Чешский диптих

 

1

 

Идущий за миражом

 

 

Есть правило: не начинать художественное произведение с прямой речи. Однако «Война и мир» начинается именно с разговора, да ещё на французском языке...

 

Диалогом открываются и «Похождения бравого солдата Швейка».

– Убили, значит, Фердинанда-то нашего.

В предисловии говорилось, что Гашек мог невозмутимо писать при любом шуме. Я же при любом шуме читал. Брал толстый том с собой в школу и урывками «проглатывал» страницу за страницей на перемене, положив книгу на подоконник широкого окна и отвернувшись от гудящего коридора, где крики, визг, разговоры, шарканье ног, хлопанье дверей, всё сливалось в один звук, то монотонный, то пронзительный... Беготня и вечное движение не мешали сосредоточиться. Отрывал только истошный звонок, призывавший в класс… То ли я глубоко сопереживал герою с его доходящим до абсурда оптимизмом, то ли увлёкся тем лёгким и простым языком, которым рассказывались эти приключения, похожие, несмотря на множество отступлений, на один большой-большой анекдот с его комическим столкновением противоположностей. Теперь, когда минуло уже десятка три с лишним лет, я ловлю себя на мысли, что странно, наверно, смотрелся я тогда, одинокий старшеклассник с толстой книгой, и тут же опровергаю: нет, мы были читающим поколением, мы верили во власть книги и в то, что написанный на бумаге текст способен что-то менять в жизни к лучшему. От этой самой веры, наверно, и этот мой рассказ о Гашеке, хотя сейчас у меня уже её нет…

– Какого Фердинанда, пани Мюллер? Я знаю двух Фердинандов. Один служил у фармацевта Пруши и выпил у него как-то раз по ошибке бутылку жидкости для ращения волос, а ещё есть Фердинанд Кокошка, тот, что собирает собачье дерьмо. Обоих ничуточки не жалко.

Старое издание 1958 года и сейчас у меня. «Шкоала советикэ», Кишинёв. На обложке Швейк стоит в профиль во весь рост по стойке смирно, кепочка с козырьком на голове. Нос, как короткий огурец. Брюки, будто мешок. На всех рисунках он угловат, неуклюж и всегда смотрит прямо перед собой, вперёд. Он кажется смешным, неуклюжим и добрым. Ты не подумаешь, что такого человека нужно опасаться.

Может, то было своего рода испытание: одолеть огромную взрослую книгу, сделав шажок из детства в «настоящую» взрослую жизнь.

Не знаю. Я просто читал. Я любил читать.

Но дальше «Похождений…» увлечение Гашеком не развилось. Фельетоны, юморески, статьи, рассказики, политические памфлеты. Всё на чешском материале. С именами, которые ничего не говорят. Порой небрежно и в спешке брошенное им на бумагу, многое осталось в том времени, в котором было написано «на злобу дня», а меня не интересовало. Да и надо ли требовать от школьника, осилившего швейковский «кирпич», чтобы он ещё проштудировал гашековские довоенные бытовые зарисовки.

Разумеется, многое тогда осталось до конца не понятым, до второго, «взрослого» прочтения…

Я отыскал книгу и перечитал, перед тем как поехать в Бугульму. Со мной такое случается: находит неодолимое желание уехать куда-то, покататься по стране, и я выбираю маршрут, еду. Жена упрекает: «У тебя нет дома»… Гашек жил в Бугульме. Там создан его музей. Вот – уже есть цель. Нельзя отправляться в дорогу, когда у тебя нет цели.

 

*

 

Надо напомнить, как сам Гашек попал в этот не слишком заметный тогда на больших российских картах городок.

Факт общеизвестный: 23 сентября 1915 года он сдался в плен частям русской армии. Зачем чеху было воевать за австрийцев и немцев? Зачем воевать за них словаку, хорвату, венгру, румыну, поляку? Народы, входившие в состав этой «лоскутной» империи, не питали к ней особой приязни и не считали своей общей родиной, единой и неделимой. Это был год, когда в Париже под руководством Томаша Масарика был создан Чешский (затем Чехословацкий) национальный совет, который повёл борьбу за признание права чехов и словаков на создание своего государства и вооружённых сил. Позднее, в 1918-м, Масарик стал первым президентом Чехословацкой республики.

Собор святой Людмилы в Праге, где Гашек венчался с первой женой Ярмилой Майеровой

Собор святой Людмилы в Праге, где Гашек венчался с первой женой Ярмилой Майеровой

 

Вот одна деталь той войны из «Бравого солдата Швейка в плену». Габсбургская империя, где австрийцы и немцы составляли менее четверти населения, уже готова была разлететься на национальные дребезги, как стекло, в которое попали футбольным мячом, и каждый осколок, крупный ли, мелкий, стал потом самостоятельным государством. Империя держится только сплочённой и единой, однородной нацией. Одной культурой. Одной идеей. Другое дело, что идея порой оборачивается миражом. Гашек жил в «свихнувшуюся» эпоху. «В Австрии с началом войны психические заболевания распространились невероятно, ибо здравомыслящим не дано было понять, почему они должны жертвовать своей жизнью во имя империи. Требовался пристальный взгляд в историю, в лица чешских солдат в казарме и на поле боя, чтобы осознать: зло коренилось в проклятой связи чешских земель с австро-венгерской монархией. Поди разберись – и впрямь свихнуться недолго».

Гашек находился в лагерях под Киевом, в селе Тоцком Бузулукского уезда Самарской губернии, где переболел тифом, а в 1916-м вступил в созданную в России Чехословацкую бригаду (с 1917 года корпус) – добровольческие части, которые должны были воевать против Австро-Венгрии. Занимался агитацией среди военнопленных. Возобновил писательскую деятельность. Летом 1917-го в Киеве у него вышла совсем небольшая книжка, тот самый «Швейк в плену», которую теперь не так-то просто найти даже в центральных библиотеках.

Публицистика, которая не стремится заглянуть и определить будущее, обречена на забвение; впрочем, это удел всякой публицистики. Уходит повод, её породивший, забывается и она сама. Так властная учительская рука стирает с грифельной доски написанное и чертит мелом новые знаки… Но повод имеет свойство воскресать в другом времени. А следом за ним восстают чьи-то забытые статьи и книги.

Так и с Гашеком.

Всё, что написал он во фронтовых газетах, по большому счёту уже не актуально. Впрочем, дотошный социолог, историк или филолог всё равно отыщет нечто ценное для своих изысканий, что поможет осмыслить и день сегодняшний. Ну, вот несколько тем. Формирование образа врага, например. Или бойца Красной армии. Бюрократия в советских учреждениях. Отношения между Советской властью и церковью. Это история, которая, конечно, проецируется и на наше настоящее, однако всё-таки – история…

Многое сейчас читается совсем другими глазами. Вот с небольшими сокращениями гашековская заметочка «Жизнь по катехизису».

 

«У одного попа мы нашли пулемёт и несколько бомб. Когда мы его вели на расстрел, поп плакал.

Я хотел его успокоить и разговорился с ним о воскресении мёртвых, которого он по Символу веры должен ожидать.

Не подействовало. Ревел на всю деревню.

Не успокоил его даже разговор о жизни будущего века и блаженстве души.

Когда же я с ним поговорил о пользе, какую могут ему принести размышления о смерти, воскресении и о последнем суде и вечном блаженстве, поп не выдержал, упал на колени и заревел: “Простите, больше не буду стрелять в вас…”»

 

Всего не более двадцати строчек. Жестокая инвектива. Ирония. Трагифарс. Да. Филологические определения верны. Характерная черта фельетончика (и самого автора, стоящего за этим литературным «я») – полное отсутствие сострадания или колебаний. А зачем они? Они уменьшают дистанцию между двумя… да, тогда уже можно будет сказать – людьми. Они усложнят характер, а всё должно быть предельно просто. Испортят рисунок всей словесной карикатуры. Ведь это написано только ради глумления. Поп – неодушевлённый знак свергнутой власти, отживших идей. Ему добро делают, а он ревёт. Гашек не знал середины, как не знало её то бескомпромиссное время. 

К слову, никто, кажется, до сих пор не задавался вопросом, кто прототип этой «Жизни по катехизису», можно ли его установить? Ведь не выдумка же это…

Это яростная правда времени, когда одна религия сменяла другую… Какая вера не утверждает себя насилием?

 

*

 

Есть у Павла Ивановича Мельникова-Печерского рассказ «Гриша». Там одна старообрядка, вдова-благотворительница из небольшого городка, приютила у себя сироту, отец у мальчишки пил, «возле кабака и жизнь скончал». Вырос мальчик набожным, постился строго, праздного слова не молвил, молился, стоя на битом стекле, девушек избегал. А у приёмной матери, знатной купчихи, много народа бывало, любила она странников привечать. Гриша между молитвенными бдениями подсматривал за ними в щёлочку. А пришельцы-то, на вид благочестивые, кто водочкой балуется, кто разговор о вещах непотребных ведёт, келейное правило молиться не всяк охотник… И возгордился Гриша: есть ли на свете человек праведней, чем он.

Однажды попросился к купчихе на постой некий старец Ардалион. К еде не притрагивался, пока не очистит её сотней земных поклонов, а за водой сам к речке спускался, хозяйскую не брал. Ходил тихонько, говорил вкрадчиво, речь была у него томная, сладостная… Ночью – только молился. На третьи сутки осмелился Гриша подойти к нему. «Всё ныне осквернено антихристом, – проповедал ему отшельник, – не следует жить под одной кровлей, твоя ли она или чужая. Беги и странствуй по земле. Свой кров иметь – грех незамолимый. Буди яко птица небесная, тогда вся вселенная твоя!»

Воспылал Гриша ревностью по вере и попросил старца, чтобы дозволил следовать за ним. Смирение и послушание – всё, что требует от него Ардалион. Гриша чуть смутился: «А ежель, примером сказать, повелят молоко в пост хлебать?» – «Хлебай без рассуждения... Мало того, велят человека убить – твори волю пославшего». Возникнет хоть один помысл греховного сомнения – всё зря, уготован ты антихристу.

В конечном счёте согласился Гриша. «Имею, отче, послушание…» И песню спел «бесовскую»: «Как во городе было во Казани…» Да мало. Хозяйку согласился пойти задушить, мать приёмную. «Зубы вырви у ней. Щука умрёт, зубы останутся» – «Какие зубы?» – «Силы днешнего антихриста – деньги. Ими всё творится пагубы ради человеческой... Можешь ли вырвать зубы из мерзких челюстей его, окаянного?» – «Могу… Знаю, где сундук…»

Деньги они прихватили с собой, бумаги сожгли. И вместе с Ардалионом ушёл Гриша неведомо куда.

Мне порой представляется Гашек таким же Гришей.

«Вырви у щуки зубы!» – это лозунг той революции, которая забросила его из Киева в Самару, в Симбирск, оттуда – в Бугульму, затем в Уфу и дальше в Иркутск. Ведь как всё просто! Отними у буржуев заводы и фабрики, передай в руки рабочих, землю отдай крестьянам, уничтожь частную собственность на средства производства и тот класс, который ею владеет, – и не станет социальных противоречий. Вырви у щуки зубы! Отбери у богатых деньги. Одно лишь условие: свершить это нужно по всей земле. Революция должна пройти по всем странам и обновить их, изменив представления о собственности, ибо в ней – причина и корень вражды, ненависти и неравенства. Надо ликвидировать её, а с ней и класс собственников, владеющих заводами и землёй, укоренить навсегда в человеческом сознании совершенно новые представления о равенстве, имущественных отношениях и богатстве. Всё станет общим. Все будут равны Мир преобразится. Не будет ни бедности, ни роскошества. Это новая вера. За это можно умирать!

Сколько таких вот мельниковских Гриш уверовало в похожий рецепт счастья? Та война была не просто гражданской, она была религиозной, за ней стоял мираж всемирного обновления и земного рая, где правит закон справедливости, – только руку протяни. «Как пророк Илия вааловых жрецов – перепластаю еретиков (буржуев и попов), сколько велишь!» Надо лишь вырвать у щуки зубы…

 Ярослав Гашек сдался в плен, чтобы не подставлять голову под русские пули, надеясь, что с победой России Чехия выйдет из состава Австро-Венгрии. У него тоже был свой Ардалион. И не один, возможно…

Чехи стремились воевать за независимость своей родины, но переговоры о мире, начатые российскими большевиками с державами Тройственного союза (Германия, Австро-Венгрия, Италия), поставили их в сложное положение. С декабря 1917 года Чешский корпус был формально подчинён французскому командованию (Франция воевала в союзе с Россией) и должен был отправиться туда, на другой край Европы. Уже в августе около двух тысяч чешских добровольцев уплыли морем в Архангельск. После подписания Брестского мира (3 марта 1918 года) и входа немецких частей на Украину корпус направился вглубь России, чтобы через Владивосток и Тихий океан добраться-таки до Европы. В мае 1918 года наиболее крупные группировки корпуса находились в районах Самары, Сызрани, Пензы. Кто-то был уже во Владивостоке, кто-то в Сибири.

Ярослав Гашек в начале 1918-го отошёл от деятельности корпуса и отправился в Москву, где вступил в ряды Чешской коммунистической партии, она была организована здесь как секция ВКП (б). В апреле партия сказала Гашеку: «Надо ехать в Самару для организации политической работы среди чехов». Гашек ответил: «Есть». Но город вскоре пришлось сдать колчаковским войскам. В ночь с 7 на 8 июня, когда на его улицы входили белые, ему удалось уничтожить ценные документы – списки добровольцев, пробравшись с риском для жизни в гостиницу «Сан-Ремо», где располагался советский военный отдел, уже бывший... Затем на короткое время в биографии писателя приходится сделать прочерк.

Ещё в конце марта между представителями Чешского корпуса, Чешского национального совета в России и Советом Народных Комиссаров (от его лица выступил тогда Иосиф Сталин) было подписано соглашение о сдаче корпусом оружия как условии передвижения по территории России. Но корпус отказался. И правильно делал: ехать по бесконечной стране с её тогдашним безвластием без винтовок, без пулемётов, без патронов, без связи эшелонов друг с другом – просто глупая авантюра. 14 мая на станции Челябинск чешский солдат чинил фургон, закреплённый на открытой железнодорожной платформе. Мимо шёл эшелон с австрийскими и венгерскими пленными и беженцами. Кто-то бросил в чеха кусок железа, который попал ему в голову, и солдат потерял сознание. Чехи остановили поезд и отцепили три вагона с пленными. Предполагаемого виновника тут же на путях закололи штыками. Когда Челябинский Совет задержал нескольких участников самосуда, чехи и словаки захватили вокзал, отрубили телефонную линию, разоружили местный гарнизон. Сдававшиеся в русский плен, они ненавидели венгров: у них-то было своё государство, и они продолжали воевать, как надо. В этом свете, например, совсем особо выглядит эпизод из главы «Приключения Швейка в Кираль-Хиде», в котором сапёр Водичка, отмахиваясь штыком на ремне, устроил групповую драку с венгерскими пехотинцами (гонведами) и гусарами, и ему на помощь пришли земляки – чехи из разных полков, а потом и сам Швейк, вооружившийся тростью, отобранной у оторопевшего зеваки. Но до этого, в главе «Злоключения Швейка в поезде» (часть вторая), он дружно пропивает деньги вместе с «грустным солдатиком» – венгром, кое-как объясняясь жестами. Потому что оба они на одной социальной ступени, и обоим противна эта война – за буржуев и королей.

В целом, как ни жаль, изображение межнациональных отношений в романе особенно не изучалось. Между тем здесь действуют, упоминаются вскользь люди самых разных национальностей, прежде всего чехи, австрийцы, венгры, затем евреи, изредка сербы, турки, крымский татарин и черкес (в главе «Швейк в эшелоне пленных русских» четвёртой части), упоминаются даже людоеды с Гвинейских островов.

Чешский мятеж в России был серьёзней и масштабнее. Опасаясь оказаться в лагерях для военнопленных, солдаты приняли решение пробиваться на Владивосток. Винтовки и пулемёты прятали, а если где-то сдавали, то не всё. В отличие от мобилизованных в спешке вчерашних российских крестьян и рабочих, чехи, прошедшие фронт, умели сражаться (и знали, за что), и нужное оружие добывали в дороге, разоружая гарнизоны, неуклюжие красные подразделения. Продвижение зависело ещё и от умения договариваться с железнодорожным российским начальством – мелкой чиновничьей сошкой, которая задерживала поезда и пропускала дальше за взятки. Такие случаи были. Масла в огонь подлил арест в Москве двух руководителей Чешского национального союза в двадцатых числах мая и телеграмма Троцкого с роберспьеровским приказом расстреливать на месте всех чехов и словаков, которые будут задержаны на железной дороге с оружием, «каждый эшелон, в котором окажется хотя бы один вооружённый, должен быть выпущен из вагонов и заключён в лагерь для военнопленных» и т.д. и т.п. Советская власть, как карточный домик, рухнула между тем на огромных территориях: Самара, Челябинск, Пенза, Омск, Екатеринбург. Были перекрыты железнодорожные магистрали. Мятеж стих только к концу года, когда чехи добились поставленных целей: объединиться и установить контроль на Транссибирской железной дороге для продвижения к «Владику».

А Гашек тем временем скитался по Самарской губернии, притворяясь сумасшедшим, выдавая себя за сына немецкого колониста из Туркестана (есть в его биографиях такая легенда). Ну точно – юродствующий мельниковский Гриша.

12 сентября 1918 года Красная армия заняла Симбирск, и вскоре Гашек появился здесь. Документальных сведений об этом тоже нет, только воспоминания и свидетельства людей, хорошо его знавших. С октября он уже находился на партийной работе в политотделе Пятой армии Восточного фронта, которая успешно гнала Колчака вглубь Сибири. Гашек писал на русском в газетах «Наш путь», «Красный стрелок», редактировал другие военные издания. Вместе с Пятой армией дошел до Иркутска. В 1920 году женился на работнице уфимской типографии Александре Гавриловне Львовой, не будучи разведен с первой женой, которая осталась в Чехии. Вскоре по решению Чехословацкого центрального бюро РКП (б) возвратился на родину…

Это – вкратце. Несколько биографических штрихов. Сведениями о российском периоде жизни писателя мы сейчас во многом обязаны советскому гашековеду Станиславу Ивановичу Антонову, который ввел их в научный оборот, опубликовав несколько книг на эту тему: «Ярослав Гашек в Башкирии» (Уфа, 1960), «Гашек шагает по Поволжью» (Казань, 1964), «Красный чех» (Казань, 1985).

Из Симбирска, освобождённого от белых, по распоряжению Реввоенсовета Восточного фронта Гашек отправился в Бугульму, куда прибыл 15 октября.

Вновь где-то рядом с ним образ странника с одной мечтой – вырвать у буржуйской щуки зубы.

Тут нужно чуть-чуть отступить, чтобы назвать ещё одну дату. 28 октября того же восемнадцатого года в Праге было провозглашено независимое чехословацкое государство. А вскоре, через несколько дней, капитулировали Австро-Венгрия и Германия. Для кого-то длительная война закончилась, для кого-то, как, например, для Гашека, ещё продолжалась. В Народной армии Колчака были и чешские полки, однако сражаться за не совсем понятные русские цели чехи уже не имели особой охоты.

Если написанный Гашеком по-чешски рассказ «Комендант города Бугульмы» автобиографичен, то можно предположить, что полное неведение героя, отправляющегося в путь, кем он занят, красными или белыми, не вымысел. На войне, как на войне. Герой рассказа едет в Бугульму, слабо представляя, где она находится, в сопровождении дюжины статных парней-чувашей, слабо понимающих по-русски. «Мы пустились в путь по Волге, затем по Каме до Чистополя». «Дорогой никаких особых происшествий не случилось, если не считать, что один чуваш из моей команды, напившись, свалился с палубы и утонул». Да, евангельское число (не нарочно ли оно выдумано?) уменьшилось. В Чистополе один боец вызвался идти за подводой и, судя по всему, сбежал. Но, миновав несколько деревень, отряд наконец добрался до Бугульмы без потерь. За три дня до 15 октября белые оставили город. Власти здесь не было. Если не считать городского головы, который, ежели довериться «Бугульминским рассказам» Гашека, встретил его с хлебом и солью. Писатель вступил в должность помощника военного коменданта. Он имел право на всё: арестовать, посадить, расстрелять.

 

*

 

Музей Ярослава Гашека в Бугульме

Музей Ярослава Гашека в Бугульме

Итак, я наконец-то сорвался с места и поехал уфимским поездом в Бугульму. В ноябре, когда в Москве ещё не было снега. Соседи мои, муж и жена, лет обоим под шестьдесят, вряд ли больше, шуршали бумагой и кульками, разворачивая дорожную снедь: бананы, свежие огурцы с помидорами, ломтики хлеба, предусмотрительно нарезанные заранее, как и колбаса с большими вкрапинами жира. Забравшись на верхнюю полку, я развернул «Бугульминские рассказы» Гашека. Когда стемнело, убрал книгу под матрас.

Утром, проснувшись, отдёрнул занавеску окна: перелесок, белая земля да сухая трава с колено высотой торчит редкой щетиной меж деревьев, выбегая на насыпь. Неглубокий, но снег, напоминающий о том, что я в другом мире и с каждой минутой всё дальше погружаюсь в него. Подумалось вдруг, что там, в Бугульме, будет холодно.

Соседи мои спали.

Когда я спрыгнул с вагонной подножки, то понял, что не ошибся. Мороз стал щипать щёки и ладони.

По коричневой плитке перрона я прошёл вслед за толпой, и, свернув на первом же повороте, спустился по лестнице с железными перилами к городу, который прятался за железобетонной вокзальной коробкой с огромными буквами «Бөгелмә», к стоянке машин. На площади, что открылась перед глазами, ехал в никуда старинный паровоз – музейный экспонат под открытым небом. Черный весь, сверху снежком присыпан, колеса красные с белыми ободами, и красная звезда впереди. Я люблю старые паровозы – вокзальные памятники, символы преемственности времён. Перед чёрным гигантом прямой стрелой легла, рассекая серые пятиэтажки – воплощение однообразия, дорога в ледяных надолбах, как волнистое кровельное железо. Не оставалось ничего, как разведать дорогу у первой встречной женщины, которая, сведя брови, задумчиво посмотрела куда-то мимо, будто нужные слова спрятались где-то у меня за спиной, а это всегда значит, что человек ничего не объяснит и не поможет. И действительно, на едином выдохе она скороговоркой произнесла:

– Возьмите такси. Пятьдесят рублей.

Мы переехали узкую речушку, занесенную снегом, и слева я увидел знакомый по фотографиям зеленый дом. Доски, которыми он обшит, в пространстве меж окнами сходились в ёлочку, стоящую вверх ногами, однако с Советской улицы, где вход, где окон больше, шесть, с белой решёткой меж рамами, и где расположены они теснее, ближе друг к другу, дощатые планки были уложены и прибиты ровными диагоналями. Ёлочкой они тут прилажены только внизу, под окнами, где кладка фундамента покрыта свежей некрашеной железной лентой. Наличники белые, с синей окантовкой, резные, вверху вырезаны домиком. На крыше торчит печная труба, которая, по всей видимости, уже давно не дымит. Шофёр повернул во двор соседней пятиэтажки. Я расплатился и вернулся назад.

Если официальным языком, то бывшая комендатура называется теперь так, что сразу не выговоришь: «Муниципальное бюджетное учреждение культуры “Литературно-мемориальный музей Ярослава Гашека” муниципального образования город Бугульма Бугульминского муниципального района республики Татарстан». Об этом сообщает типовая бронзово-зеркальная вывеска над коричневой деревянной дверью.

На входных билетах улыбается маленький Швейк, отдающий честь. Ладонь у виска повёрнута к смотрящему. У входа стоит скамейка. Нужно сесть и одеть бахилы – тапочки с резинкой позади.

Самая первая комната налево – гашековская. Мемориальная, как её называют. Толстоногий стол, покрытый сукном цвета тёмного зелёного мха, на нём керосиновая лампа с длинной стеклянной колбой, чернильница из белого мрамора с железным пёрышком, открытая книга и старый телефонный аппарат, большой, будто гиря, с длинными рожками-рычажками, на которых покоится трубка. На стене ходики в корпусе из тёмного дерева, сверху у него выточены две резных башенки и что-то похожее то ли на деревянную шапку, то ли на хохолок в виде дуги, прямо над белым кругом циферблата. Резчик любил витиеватый стиль. Справа над железной кроватью плакат: красноармеец в съехавшей набок папахе с красной звездой кричит мирным гражданам, чтобы сдавали оружие, подняв вверх руку, которую вот-вот сожмет в кулак. За его спиной нарисована большая пятиконечная звезда, будто встающая заря. К бойцу со всех сторон тянутся чьи-то руки: в одной наган, в другой штык, в третьей сабля. Кровать застелена простеньким тёмным одеяльцем, по-походному. В одном из «Бугульминских рассказов» Гашек так и назвал своё тогдашнее рабочее место: канцелярия-спальня. Тут же, конечно, на тумбочке пузатый медный самовар. Без чая никак!

Здесь, верно, было сыро зимой. Прежний владелец купец Нижарадзе (его фамилию я узнал из музейного рекламного буклета, который купил вместе с билетом), бежавший с отступающим Колчаком, вряд ли успел позаботиться о дровах. Посетители бахил не одевали, принося с улицы грязь, песок, снег… Дом просторный. Видимо, квартировали тут и солдаты в одной из комнат, а может и не в одной. Штат комендатуры состоял в конце 1918 года всего из четырёх человек: самого коменданта и трёх помощников: Гашека, Шпитульского и Таранова. Фамилии их известны. Работать приходилось круглые сутки, сменяя друг друга на дежурстве.

«Я вышел из комендатуры и отправился обойти дозором весь город. Солдаты Тверского революционного полка вели себя вполне пристойно. Никого не обижали, подружились с населением, попивали чай, ели “пеле-меле”, винегрет то есть, хлебали щи, борщ, делились махоркой и сахаром с хозяевами – словом, всё было в порядке. Пошёл я посмотреть, что делается и на Малой Бугульме, где был размещён первый батальон полка. И там я нашёл ту же идиллию: пили чай, ели борщ и держались вполне по-дружески».

Это несколько минут гашековских будней.

Бюст Ярослава Гашека в его музее в Бугульме

Бюст Ярослава Гашека в его музее в Бугульме

 

В «Бугульминских рассказах» есть эпизод: в один вечер город украсили плакаты: кто не умеет читать и писать, должен немедленно в течение трёх дней обучиться. Всех неграмотных, дескать, расстреляют. Гашек и комендант Бугульмы, он же командир Тверского полка Ерохимов (в рассказе – инициатор обучения неграмотных) друг друга постоянно арестовывают, подозревая в контрреволюции. Расстрел – неотъемлемый элемент «чёрного» юмора «Бугульминских рассказов», и в то же время – тогдашней обыденности. Но как просто говорит об этом Гашек! И Ерохимов! «Немедленно напечатай, голубчик, а то я тебя, сукина сына, пристрелю на месте!» (Это комендант добивается, чтобы руководство типографии подготовило плакаты). «Тот, сволочь, аж затрясся весь, а как прочёл, затрясся ещё сильнее. А я – бац в потолок!.. Ну он и напечатал. Здорово напечатал!» В рассказе «Потёмкинские деревни» Ерохимов изобрёл замечательный способ отчитаться перед инспекцией Политического отдела Реввоенсовета: арестовал бугульминского священника, городского голову, исполнявшего эту должность ещё при белых, и бывшего пристава. Всех запер под замок. А потом у кирпичного завода на окраине вместе с солдатами возвел три могильных холмика и таблички установил: здесь похоронены поп, голова, пристав, расстреляны за контрреволюцию. Приедет инспекция, увидит, похвалит! А уедет – несчастных отпустят.

Все они когда-то прошли через этот зелёный купеческий дом – прототипы Ерохимова и прочих героев бугульминского цикла.

Идёшь дальше, там тебя встречает нарисованный едва ли не в полный рост Швейк, отдавая честь, румяный, радушный, с ладонью под козырьком. На нём серая гимнастёрка и яркие синие брюки. Позади на окне – розовая занавеска, как парус. В двух других комнатах разместились экспонаты времён гражданской войны: карта Бугульминского уезда за 1912 год с поправками на 1918-й, внесёнными кем-то от руки, предметы домашнего быта: старый чайник, кружки, массивный железный утюжок, ручная мельница для приготовления пищи домашним животным – этакий квадратный ящичек с рукояткой сверху, как у старых мясорубок. Ну уж вряд ли она была в комендатуре! – скорее дома у кого-то из её посетителей. Я не спросил, зачем её поместили на витрину. Подумалось: символ мещанского быта, в каком смысле ты это мещанство ни понимай. Круглая театральная тумба с афишами бугульминского театра, объявлявшими о спектаклях по Швейку. Много рисунков на стендах: Швейк художника Йозефа Лады, знакомый по многочисленным книжным иллюстрациям, сам Гашек, который сидит по-дружески с солдатами или ораторствует на митинге. Старые фотоснимки Бугульмы – здания, улицы, копии архивных документов, скульптурные изображения писателя, в том числе гипсовый бюст, покрашенный под бронзу, может быть, самый большой экспонат: Гашек курит трубку и задумчиво глядит в сторону. Не подумаешь, чтобы человек с такой трогательной «меланхолинкой» в глазах смаковал расстрелы. Отдельно выстроилась коллекция фигурок Швейка, среди которых выделяется бутылка из-под местного бальзама: до демократии такие производил Бугульминский фарфоровый завод.

В «Бугульминских рассказах» есть эпизод, когда помощник коменданта упустил белого полковника, я имею в виду «Затруднения с пленными» и «Перед революционным трибуналом Восточного фронта». Речь там идёт о группе пленных, захваченных красными и доставленных в Бугульму. «Среди них были мордвины, татары, черемисы, которым смысл гражданской войны был понятен не более, чем, скажем, решение уравнения десятой степени». Тут же оказался один старый царский полковник. Арестованных разместили в пустующем винокуренном заводе, а полковника решили доставить в штаб. При этом между комендантом и его помощником возник спор. Первый предлагал всех расстрелять, чтобы не кормить, а второй ссылался на декрет от 16 июня 1918 года, согласно которому все офицеры старой царской армии считаются мобилизованными в Красную, даже если попадают в плен. В конечном счёте, полковника решили отконвоировать в штаб, и расстрелять только в случае сопротивления. Завершилась вся история тем, что, оставшись с Гашеком – героем бугульминского цикла – один на один в лесу, в ельнике, полковник от него удрал, да ещё лошадь прихватил. «…Полковник внезапно ударил меня своей громадной лапой по виску, и я, не успев даже вскрикнуть, повалился в придорожный снег. Так бы я там и замёрз, если бы несколько позднее не нашли меня двое мужичков, ехавших на санях в Бугульму. Они взвалили меня на сани и доставили домой». Комендант Ерохимов обвинил помощника, что тот нарочно отпустил врага, а лошадь ему подарил.

Что там на самом деле было, точно не установить. А вот что касается «Крёстного хода», то тут гашековедам удалось кое-что обнаружить, и на одном из стендов я увидел фотокопию приказа, который Гашек направил в здешний женский монастырь. Во всех комментариях пишется, что «Бугульминские рассказы» основаны на реальных событиях. Как хотите, но нафантазировал или дофантазировал Гашек там очень много. В рассказе он пишет игуменье: «Предлагаю вам выслать немедленно 36 монашек для нужд Пятой Красной Армии». Явная фривольная двусмысленность. И потому в рассказе в комендатуру приходит целый крёстный ход, чтобы заступить за инокинь. А в действительности? «Предлагаю вам выслать немедленно 30 монашек для уборки помещений штаба Пятой армии в дом Волжско-Камского банка по Советской улице. 17 декабря 1918 года. №598». То есть, туда, где должны были располагаться казармы. Никакого недоразумения, как в рассказе, текст вызвать не мог. А дальше думай, что хочешь. Но, раз уж удалось обнаружить ответ, в котором игуменья писала, что такого числа монахинь в монастыре просто нет, то, надо полагать, никаких крёстных ходов тоже не было, может пришло несколько человек что-то объяснить на словах, да и то…

 

 

Я ловлю себя на мысли, что многое в русских статьях и фельетонах Гашека кружится вокруг этого слова – расстрел. В «Бугульминских рассказах» тоже. Этот ритуал совершается быстро и просто, как на музейной фотокопии газеты «Наш путь», где на первой полосе, над гашековским рассказиком «Об уфимском разбойнике лавочнике Балакурине», размещен рисунок: несколько красноармейцев с хищными улыбками целятся из вскинутых винтовок в трёх человек, приставленных спиной к стене, понурых, разъевшихся, бороды лопатами. Подпись гласит: «Что может случиться с каждым мародёром и спекулянтом». Религиозные войны, какой была и гражданская, не ведают пощады. Газетные красноармейцы молоды и сильны, и с таким полным радости взором разве только любимой девушке цветы дарить.

Расстрел у Гашека становится обыденностью, даже скучной обыденностью, вроде паутины в углу, где давно не убирали. На время можно свалить всё. Что-то сломалось в людях. Гашек говорит о расстреле приподнято, если речь о врагах, как тот мельниковский сектант Гриша, готовый совершить кражу. Расстрел у Гашека – естественное, законное, необходимо нужное средство борьбы против «мировой буржуазии», за лучшую жизнь, за народное счастье. Но убивать готовы и колчаковцы, и «буржуи». И тоже охотно, и как-то особенно просто.

Само слово «расстрел» в русскоязычных гашековских зарисовках появляется впервые в «Жизни по катехизису» («Наш путь», 22 января 1919 года), затем, кажется, в рассказике «Уфимский Иван Иванович» (там же, 16 февраля 1919 года). Речь идёт о мелком купчишке и спекулянте, распускающем провокационные слухи о победах Белой армии. «Вы слышите сегодня, что занят Бирск, завтра Стерлитамак, и не знаете: или смеяться над идиотами, или взять револьвер и пустить им пулю в лоб. Это последнее, по-моему, есть самое лучшее средство борьбы с провокаторами». «Ввиду того, что верёвка у нас отменена, предлагаю всех этих провокаторов иван ивановичей на месте расстреливать».

Коротко и просто.

2 февраля 1919 года Гашек призвал поставить к стенке епископа Андрея (Ухтомского), слова «расстрел» в статейке не употребил. 21 января заметкой «Два выстрела» он отозвался на убийство в Германии Карла Либкнехта и Розы Люксембург. «Каждый рабочий и крестьянин знает, что эти два выстрела – символ атаки международной буржуазии на революционный пролетариат, и что нельзя тратить время, рисковать ещё жизнью других работников Великой Революции Труда, и что надо сразу покончить с буржуазией и истребить её на всём земном шаре».

Расстрел, овеянный чёрным юмором, опять возникает в зарисовке «Об уфимском разбойнике лавочнике Балакулине» (9 марта 1919-го): «...Вчера я спросил санитара, что случилось с лавочником Балакулиным. Говорят, что его за спекуляцию расстреляли и что он упорно молчал и только перед смертью, когда он уже стоял у стенки, спросил себя: “А может быть, я очень дёшево продал колбасу?..”» Публикация сопровождалась расстрельной картинкой. Но «буржуи» в плакатной гашековской сатире тоже не останавливаются перед кровью, тоже расстреливают, и не без юморка.

Откуда в православной стране такое братоненавистничество? А почему в «православной»? Это старый ярлык и мираж, и Россия – давно не православная страна, она безрелигиозная страна, но неверие и ненависть – не синонимы и, мне кажется, тут имеет место одна иллюзия – набившее оскомину утверждение о том, что раз Бога нет, то всё дозволено. Да почему же? Порой всё дозволено и там, где только и талдычат о Боге. Здесь что-то не так… Собственность, дающая всю власть на земле, сильней, чем чувство братства и национального родства. Где борьба за «моё», там всегда будет кровь, и Бог не спасёт. Настоящая вера становится слишком частным делом, а в других случаях это просто идеология, средство управления людьми.

В марте 1919 года красные отступили из Уфы, которую взяли 31 декабря 1918-го (потеряв тогда Пермь с военными заводами). «С гордостью теперь говорю: “Я буржуй!” – возрадовался гашековский герой. – Пришла свобода для всех нас, богачей, а для этой рабочей и крестьянской дряни кандалы, ссылка, Сибирь, веревка и расстрел». 9 июля 1919 года «Красный стрелок» публикует «Дневник попа Малюты», для которого создатель Швейка придумал вот какие откровения: «В городе мы расстреляли несколько дюжин большевиков, с которых сняли сапоги и продали в полковой цейхгауз. Сегодня я высек несколько солдат, чтобы не забывали, что дисциплина – это страх божий». «Наши сдали Мензелинск. Красные гонят нас по Каме. Им в плен попал один батюшка, служивший у пулемета в 27-м Челябинском полку, и они его вместо любви христианской расстреляли». «Наш эшелон отправляется завтра утром, в шесть часов, на Златоуст. Надеюсь, что Бог поможет, и мы еще успеем расстрелять до утра последнюю партию заключённых красных в тюрьме». Поп Малюта служит у Гашека в особом колчаковском полку Иисуса Христа, состоящем из духовенства, с особой пулемётной командой. Полк постепенно отступает, совершая всевозможные зверства. Я лишь подобрал примеры с использованием слова «расстрелять».

Вкратце говорится о казнях пленных красноармейцев в заметках «Англо-французы в Сибири», «Белые о Пятой армии», о расстреле самого Колчака в «Чешском вопросе». Виселиц тоже хватает. Расстрел, совершаемый красными, всегда утверждает у Гашека правду и высшую истину, при этом казнимый нередко осмеивается. Рассказ о насилии белых преследует цель обличения врага – приём известный и традиционный.

И в «Бугульминских рассказах» расстрельная тема тоже цветёт пышным цветом.

Цикл задумывался как продолжение «Похождений бравого солдата Швейка». Они должны были стать его четвертой частью: «Швейк в Бугульме». Сам роман писался по лоскутикам, как и его герои. Со знакомых, с друзей, и вымышленные истории были, и реальность. И у «Бугульминских рассказов» та же участь. Опубликованы они были в 1921-м, когда Гашек уже вернулся на родину. Но прежде чем взяться за воспоминания, переработать их, досочинить, создателю Швейка предстояло дойти до Иркутска, вернуться в Москву, жениться; 6 ноября 1920-го он выехал с супругой в Чехию. Деньги выделил Коминтерн. Развода с первой женой, оставшейся в Праге, Гашек не оформлял. В паспортах стояла чужая фамилия – Штайдловы. 4 декабря Гашек и Александра Львова пересекли советскую границу.

 

*

 

Опять, опять вспоминается мне мельниковский Гриша.

Во-первых, сиротство.

Отец Гашека умер, когда сыну было тринадцать лет. Толкового образования юный Ярослав не получил: устроился было в коммерческое училище, после него поступил на работу в банк, но бросил. И ушёл скитаться, оставив мать.

Это вторая параллель, странствия, бродяжничество.

Он обошёл и объездил за несколько лет Австрию, Венгрию, Словакию, Галицию, Балканы, был в Венеции, в Баварии, Южной Польше. Биографы отмечают, что скитания дали ему живой материал для многих рассказов. Порой здесь проводится связь с Максимом Горьким (по-моему, надуманная, искусственная).

1910-е годы – увлечение анархизмом. Понятно, что мельниковский Гриша не штудировал Бакунина и Кропопткина, но свои мотивы отрицания власти, сугубо религиозные, всё же у него вызрели, хоть и далёкие от этого политического учения. Пусть это будет третья параллель.

Атеистическая тема в творчестве Гашека занимает место весьма заметное. В Советском Союзе было издано несколько сборников, объединивших под своей обложкой антирелигиозные рассказы, очерки, юморески писателя. Так, в 1937 году «Молодая гвардия» выпустила в свет карманную книжечку «Коза и всемогущий Бог», куда вошли пять небольших рассказов: «Постный день в исправительном доме», «Как мы помогали обращению в христианство африканских негров», «Швейк с фельдкуратом едут служить обедню» и другие. Названия могут различаться, если переводчики были разными. Тираж – 50 тысяч. Разумеется, слово «Бог» тогда писали с маленькой буквы. В 1963-м Государственное издательство политической литературы («Госполитиздат») отпечатало 175 тысяч экземпляров сборника «Урок закона Божьего». Туда вошло десять рассказов разных лет. Книжка, впрочем, небольшая, 56 страниц. Потом сборники «толстеют». В 1964 году «Политиздат» (то же самое издательство, только его чуточку переименовали к этому времени) выпустило тиражом 175 тысяч экземпляров сборник «Крестный ход» с красочной суперобложкой: католический священнослужитель в тиаре, православный батюшка, мулла, раввин и прочие «церковники» торжественно шествуют друг за другом цепочкой, окарикатурено напыщенные и смешные. Были и другие сборники, этот же, пожалуй, самый полный из всех: около пятидесяти рассказов, фельетонов, юморесок. В следующем 1965 году тем же «Политиздатом» подготовлена была «Страшная клятва», книга поменьше, но к прежнему тиражу она добавила ещё 135 тысяч экземпляров.

Впрочем, по советским временам это ещё не самые большие объёмы выпуска книг.

Антирелигиозная сатира в творчестве Гашека начинается в 1900-е годы, когда ему едва минуло за двадцать, и он только взялся за перо. Он с нею вступал в литературу. Когда говорят, что писатель обладал великолепным умением видеть противоречия, это верно, и это в том числе относится к церковной жизни. Гашековский юмор может быть и злым, и добрым, его диапазон очень широк. Но снова и снова напоминает он мне Гришу, который подсматривает за постояльцами своей приёмной матери, у которых требования веры расходятся с делами веры. Ну взять рассказ «Вшивая история», напечатанный в 1906-м в чешской анархистской газете. Директор и законоучитель вручили воспитанникам на Рождество ртутную мазь от вшей вместо сладостей и яблок – «подарок полезный и приличный». При этом приютский патер произнёс подлинный бурлеск: «Как много может чистая любовь к Иисусу! Из дальних краёв пришли святые цари, приведённые звездой. И дали божьему дитяти то, что имели. Один дал денег, другой благодатную мирру, третий дал святому младенцу сосуд с благовонной мазью. Эту благовонную мазь Иисус посылает вам, сиротки. Мажьте ею голову, и вы увидите, что вас никто не будет больше кусать». Дети перемазались с ног до головы, устроили бунт, а директор с законоучителем рассорились. Смешно? Конечно. Только мелко.

Подобные рассказы писались слёту (Гашек вообще работал быстро и редко правил написанное) и читались, и сейчас читаются легко, и забываются также быстро, как дурной сон. По крайней мере, мне так кажется. В том, что священнослужитель не соответствует своему высокому назначению, ничего нового нет и, увы, не будет, сколько ни смейся.

А вот антирелигиозная сатира Гашека в России – это серьёзней, чем хихиканье над пороками и недостатками патеров. Тут – расстреливают.

 

 

В январе 1919-го, если точно, то четырнадцатого числа, в Уфе Гашек написал свой первый фельетон на русском: «Из дневника уфимского буржуя». Есть и другой с тем же названием, только там – «буржуа». Разница в словах не казалась существенной. Появился он в «Нашем пути», эту газету Политотдел Пятой армии Восточного фронта начал издавать двумя днями ранее. «Говорят, что большевики заняли Казань, – начинался он. – Наш владыка Андрей приказал соблюдать трехмесячный пост. Завтра будем кушать три раза в день картошку с конопляным маслом. Чешский офицер Паличка, который у нас на квартире, взял у меня взаймы две тысячи рублей».

Здесь имя епископа Андрея (Ухтомского) упомянуто впервые.

Второго февраля там же был напечатан «Преосвященный владыка Андрей» – небольшая статья, посвящённая ему целиком.

 

«Священники хорошо знают, что с победой пролетариата попы, ксендзы, муллы, пасторы и раввины потеряли жирные куши и что их святое ремесло пропало.

Пролетарская революция покончила с мошенниками, которые продавали Бога, торговали пропусками в рай и кости собак продавали за мощи святых. Уничтожение религии попов, религии кармана – это начало истинного благополучия всего человечества.

Уничтожение этих паразитов – вот самая лучшая система нашей борьбы с властью тьмы».

 

Три коротких абзаца.

Комментарии вряд ли нужны. Впрочем, один я сделаю. Здесь мне видится узнаваемая Гришина бескомпромиссность: «Вырви у щуки зубы».

Поводом для этой статьи стал журнал «Заволжский летописец», попавший Гашеку в руки. Епископ Андрей издавал и редактировал его в Уфе. И в частности его статья «Святой порыв». Гашек её цитирует. Речь идёт о воззвании епископа Андрея «сосредоточить все силы к борьбе с большевиками» и о сборе пожертвований для этой цели. Удалось собрать 16 480 рублей. Однако «ничего не помогло, – иронизировал Гашек. – Наши шли на Уфу, и преосвященный в один прекрасный день, просмотрев газеты, очень расстроился. Красные в Чишмах».

От упомянутого в статье посёлка, имевшего важное стратегическое значение, до Уфы чуть меньше шестидесяти километров. Это так, к слову.

Уже вернувшись из Бугульмы в Москву, заказываю в Ленинке «Заволжский летописец». Однако за 1918 год только три номера. На седьмом, который датирован 15 мая (13-го, два дня назад, белые отбили Уфу), наклеена бумажная бирочка: «Москва, Рогожское кладбище. Старообр. институт. “Голос Церкви”». Надо полагать, сюда, в Ленинку, журнал попал в 1920-е из библиотеки Московской старообрядческой общины (Рогожское кладбище) или старообрядческого института, куда был послан, а именно в редакцию «Голоса Церкви» – журнала, пришедшего в 1918 году на смену старообрядческому «Слову Церкви». Вот интересно, текст адреса на этом клочке бумаги – это автограф епископа Андрея?

Но «Святого порыва» нет ни в одном из трёх номеров.

В сентябре 2013 года в Санкт-Петербурге вышел в свет огромный том сочинений Андрея (Ухтомского) в рамках издательского проекта «Квадривиум» – фолиант в 1284 страницы, 120 авторских листов, включая приложения. Составители честно признались, что использовали номера из Ленинки, а также статьи 1918 года, опубликованные в других источниках, и «Святого порыва» в этой книге тоже не оказалось.

Нужно искать в других местах.

Гашек и епископ Андрей – люди радикально противоположных убеждений. Глумливый атеист и интернационалист, и глубоко верующий русский патриот и националист. Не зная друг друга лично, они не могли не быть непримиримыми врагами.

В 1915 году епископ Андрей основал в Уфе Восточно-русское культурно-просветительское общество. Оно «одной из главных задач себе поставило укрепление среди местного русского и инородческого населения исконных русских начал преданности церкви и отечеству». Но в сентябре 1918-го в своём отчёте, опубликованном на серой бумаге «Заволжского летописца», оно вынуждено было констатировать, что «после февральского государственного переворота политическая и общественная жизнь России, подпавшая под влияние социалистических утопий и организаций, стала всё более и более развиваться в направлении сначала игнорирования, а потом и настойчивого преследования церкви и самого откровенного высмеивания самой идеи отечества. Церковь и отечество стали считаться архаизмом, пережитком старины, дорогим лишь чёрной братии и всем так наз[ываемым] контрреволюционерам. Путём усиленного внушения таких понятий через посредство печатного и устного слова широким кругам населения был в этом отношении привит своего рода психоз, т.е. такое ненормальное состояние духа, когда что-либо решительно отрицается только под влиянием искусственно созданного настроения». Общество вынуждено было отказаться от широких планов деятельности. Предполагалось прочесть цикл просветительских лекций, среди заявленных тем: «В чём заключаются русские национальные начала, которые должны быть положены в основу образования и воспитания в русской школе», «Борьба германизма со славянством», «Национальный вопрос при свете великих современных событий», «Свидетельство природы о бытии личного Бога», «Культурная роль русского элемента в местном крае», «Немецкое засилье в русской торговле и промышленности» и другие. Но «было прочитано лишь три лекции, каждый раз при переполненной аудитории, а затем ввиду слишком неспокойного времени решено было лекции прекратить». Общество поддерживало два приюта, в коих воспитывались 45 детей, оказывало помощь попавшим в русский плен солдатам славянских национальностей, воевавших на стороне Германии.

Революция и первые советские годы выдвинули епископа Андрея в число ведущих церковных деятелей: в 1918-м он руководил духовенством Третьей армии Колчака, был членом Сибирского Временного высшего церковного управления. В 1920-м был арестован красными и вскоре освобождён, подписав заявление о лояльности к советской власти. Последующая его жизнь – череда арестов и ссылок. Он активно боролся с обновленчеством, а впоследствии не принял известную декларацию митрополита Сергия (Страгородского). Стал вдохновителем катакомбного движения – церкви, которая ушла в подполье. Из Ярославского политизолятора в начале 1930-х написал письмо старообрядческому архиепископу Мелетию (Картушину) с просьбой принять и считать его в числе старообрядческих архиереев, но из заключения тогда так и не вышел, это был его последний арест, за которым последовал расстрел. Его личность притягательна для меня искренним и мучительным исканием правды, стремлением опираться в церковных делах и решениях на народную волю, а в государственных – исходить из национальных интересов.

Обложка одного из номеров журнала «Заволжский летописец» за 1918 год, издававшегося в Уфе

Обложка одного из номеров журнала «Заволжский летописец» за 1918 год, издававшегося в Уфе

 

Перечитываю «Заволжский летописец». Речь епископа Андрея, сказанная им 11 января 1918 года в уфимском реальном училище, полная боли, сбивчивая, но искренняя.

«Немцы вместо войск напустили на Россию только одного нашего симбирского помещика Ленина, а Ленин окружил себя явными предателями – разными бронштейнами, хамкесами и нахамкесами, которые и разрушают Россию. В Петроградских советах рабочих и солдатских депутатов нет ни одного человека, близко стоящего к власти, без псевдонима… И под псевдонимами они все потому, что всем им за себя стыдно! Стыдно назвать свои имена! Такова наша власть, таковы люди, управляющие Россиею». То, чего так опасался епископ Андрей, нерусского засилья во власти в русской стране, свершилось. «Во время обстрела Кремля в октябре (27 октября 1917 года. – В.Б.) мой товарищ, епископ, ходил между солдатами и лично слышал немецкую речь переряженных в русские шинели немцев, которые командовали русскими пьяными солдатами. <…> В газете “Речь” есть выписка из древней русской летописи. Большевики воображают, что они оригинальны в своём расстреливании московских святынь. Между тем в 1612 году Троицко-Сергиевскую лавру осаждали не одни поляки, и среди осаждавших было три четверти русской сволочи, тогдашних большевиков, как их назвал один московский профессор. Такое состояние, как теперь, наша родина уже переживала, когда русские грабили собственный дом и по бревну растаскивали свое достояние».

Что до всего этого Гашеку? Да ничего. На эту русскую боль ему, интернационалисту-большевику, было глубоко плевать, и всякое проявление русского самосознания, здоровое или, тем более, нездоровое, он воспринимал в штыки, он мыслил в других категориях, его целью было классовое сплочение крестьян и рабочих с уничтожением буржуазии как собственника средств производства, и в этой связи особенно интересно, в чём же видел спасение и выход епископ Андрей. Он выступал за особое устройство церковного прихода (разумеется, как епископ, о политических путях устройства государственной власти он говорил лишь во вторую очередь). Приход и приходская жизнь должны, по убеждению епископа Андрея, налаживаться и начинаться не сверху, не по указке епархиального начальства, а снизу, по инициативе верующего народа, во всей полноте вовлечённого в церковную жизнь и деятельность. Образцом для него были старообрядческие приходы. Старообрядчество не ведало жёсткой бюрократическо-управленческой вертикали: Синод – архиерей – священник – прихожане. Оно собственными руками творило свою судьбу, впадая в заблуждения, выбираясь, но никогда не теряя живых творческих сил. «По своей сущности приход более социалистичен, чем сам социализм, – повторял в январе 1918-го епископ Андрей. – И когда эти приходы у нас устроятся, в них войдут все православные люди, не исключая и большевиков, которые в большинстве случаев бессознательно творят чужую волю, но я уверен, что эти-то бессознательные большевики и будут самыми деятельными членами приходов, действительными проводниками в жизнь добра. Церковная жизнь есть осуществление самого глубокого, самого народного социализма, это истинный социализм духа. И вот об этом социализме, которым была полна древнерусская жизнь, приходится вспоминать на развалинах нашей государственности в настоящее тяжёлое время».

Владыка Андрей был и оставался идеалистом, и когда в 1917-м от лица Совета Всероссийских съездов единоверцев обращался к старообрядцам с призывом об объединении, не понимая до конца причин церковной трагедии XVII века, и сейчас, в революционном водовороте, рассчитывая на религиозное самосознание людей. Он видел, что один, конечно, ничего не сделает, что духовенство мало что сможет, что русская интеллигенция сама по себе тоже мало что свершит. А вот по-новому устроенный «приход – свободно-народная социалистическая единица – вот наше спасение». «Эту мысль интеллигенция должна твёрдо усвоить, – надеялся он, – и немедленно принять участие в приходской жизни, записаться в приход. Если всё так совершится, то, Бог даст, и колесо русской истории повернётся в другую сторону и не даст немцам довести до конца издевательства над Россией». Епископу Андрею казалось, что семьдесят процентов большевиков – «невиннейшие младенцы, руководимые опытною преступною рукой. Они сегодня большевики, а завтра могут превратиться в самых ретивых монархистов».

В седьмом номере за тот же 1918 год «Заволжский летописец» опубликовал речь патриарха Тихона на заупокойной литургии, совершенной 31 марта в храме Московской духовной семинарии. В ней упоминался митрополит Владимир (Богоявленский) Киевский, священники, расстрелянные «несознательными» большевиками. На странице 201 был приведён подробный список с оговоркой, что он неполон и сведения доставлены лишь из семи епархий. Конечно, многие оставались тогда безвестными, о чём тоже упомянул патриарх. Но мне вот о чём подумалось в этой связи. Установить имя священника, над которым глумился Гашек в «Жизни по катехизису», может быть, невозможно, пусть это не конкретный, а собирательный образ. Но взять гашековскую заметку «В мастерской контрреволюции». Здесь упомянут священник Николай Андреевич Сперанский, живший в Уфе на Телеграфной улице, №41. На его квартире были обнаружены антисоветские воззвания, листовки, переписка. Здесь – фамилия настоящая. Я нашёл его на сайте «Родословная книга» со ссылкой на «Справочную книгу города Уфы за 1908 год», страница 200, увы, перепроверить по печатному изданию не было возможности. Но что было со Сперанским дальше? Перед приходом красных он бежал из города... Почему так важная чья-то «мелкая», частная жизнь? Потому что без неё вся история кажется вихрем пыли, бессмысленно летящем над землёй.

Мы бессильны перед временем, и, если не осталось документов – бумажных следов истории, то не восстановить нам человеческой судьбы.

9 июня 1919 года колчаковцы снова оставили Уфу. Ровно через месяц епископ Андрей снова попал в гашековский прицел: в фельетоне «Дневник попа Малюты», опубликованном в «Красном стрелке». Так была к тому времени переименована газета «Наш путь». «Вчера епископ Андрей в своей проповеди в соборе сказал: “Лучше кровь свою пролить и удостоиться венца мученического, чем допустить сдачу Уфы на поругание красным”, а сегодня уже выехал из Уфы. В особом послании зовёт нас последовать за ним, идти на подвиг страданий, в защиту святынь». Поп Малюта паникует, взывает к Богу и просит простить страх перед большевиками. Фельетон обрывается резко, будто автор дневника так и не успел его внести туда какую-то завершающую запись. Казалось бы, дневниковая форма располагает к размышлениям, но их нет, не та у военной периодики была цель.

Я отложил в сторону журнал. Хотелось отвлечься. Встал, прошёл прогуляться вдоль деревянных каталожных шкафов на втором этаже, которых уже нет, туда, где бронзовый граф Николай Петрович Румянцев задумчиво склонил голову. Мне нравится этот его бюст возле справочно-библиографического отдела. Гул улицы врывается в библиотеку. Снаружи быстро, каждая в своём ряду, движутся проворными жуками машины. За окном встают фасады домов, выкрашенные в розовый и огуречный цвет, над крышами высится золочёный купол колокольни Ивана Великого, похожей на ракету, а ближе ко мне, чуть слева, видна пятиконечная звезда Троицкой кремлевской башни, венчающая её зелёный шпиль. Смешение символов и эпох. Что такое время и что такое история, и что остается от прошлого?

Я стою у широкого библиотечного окна, а перед глазами – журнальные страницы. Серая, грубая бумага с мелкой щепкой. Чёрные линии строчек. Я хорошо помню, как в семидесятые годы в продуктовом магазине, куда меня, ребёнка, иногда заводила следом за собою мать, в такую бумагу заворачивали мелкую, только что размороженную и потому мокрую рыбу вроде кильки или хамсы. И я думаю о том, что без малого сто лет назад человек доверял этой же самой оберточной бумаге, другой просто не было, сокровеннейшие мысли, делился болью, страхами, сомнениями, надеждами. Делал журнал и рассылал, куда мог. «Нам не дано предугадать, как слово наше отзовется…» Но что оно отзовётся обязательно, у него не было сомнения.

Стремлением епископа Андрея было объединить русских. Первый номер, первая страница, неподписанная статья в «Летописце»: «Большевизм, точно удав, все темнее и теснее сжимает в своих кольцах тело изнемогающей России и вот-вот задушит её! Кажется, всё кончено. Но не так легко уничтожаются народности. Скоро бывшие предатели родины очнутся и встанут в ряды защитников отечества. Все ослеплённые прозреют и поймут, что на арене мировой истории действующими лицами являются не партии, не буржуазия, не пролетарии всех стран, но нации, эти единственные личности, призванные к мировому творчеству»… «Если всем народам России нужно самоуправление, то и нам, великороссам, оно нужно. Мы не вмешиваемся в чужие дела и просим в наше великороссийское правление не вмешиваться другие национальности... Вот теперь сионисты-евреи мечтают устроить в Палестине своё царство. Мы тоже не претендуем на то, чтобы вмешиваться в самоуправление еврейского будущего царства. Но за то и сами не желаем их помощи и участия в нашем великорусском правлении. Будем сами, одни, великороссы, управляться – без немцев, без грузин, одним словом, совсем одни». Архиепископ Андрей не только тем вызывал у Гашека неприязнь, что был архиереем, сочувствующим Колчаку, но более тем, что был русским националистом. При всем этом, думается мне, сближает их то, что оба они не знали народа, среди которого жили: один полагал, большевики ненадолго и, превознося народную религиозность, верил, что предатели прозреют, а если ещё приходское управление организовать, как у старообрядцев, когда народ перестанет быть пассивным наблюдателем церковной жизни, но сделается творцом её, так и вовсе никакой враг не страшен; другой же, напротив, переоценивал и всё ставил на интернационализм, будто в нём только ключик к счастью, обществу без классов, без буржуев, к миру «без Россий и Латвий».

 

 

*

 

 

Дом Нижарадзе повидал всякое, что и говорить. Я узнал, что тут было общежитие, потом, как сказала работница музея, провожавшая меня и других посетителей, тут пирожки пекли, еду готовили. Это называлось артель «Пищевик». И пивной завод был, в подвале хранили бочки. Только в 1966 году открыли музей. Он гостеприимен и рад всякому. Ухожу, но остаётся уйма времени, чтобы погулять по городу. Обратный поезд на Москву прибывает из Уфы в Бугульму глубокой ночью.

Зачем я приехал, всё-таки? Я искал, во-первых, сопричастности с самим человеком, чью книгу прочёл очень давно, куда он вложил всю судьбу, весь опыт жизни и наблюдений, прочёл, быть может, раньше того возраста, когда она открывается во всём богатстве смыслов, во всей сложности. Но что такое сложность? В Швейке – это его простота. В нём притягивает неподдельная, искренняя способность сострадать, его отзывчивость, и порой думаешь (по крайней мере, я ловил себя на такой мысли): ведь это во всей книге единственный нормальный персонаж. Это моё путешествие, оно ещё из жажды сопричастности со временем, уже далёким, мятежным и суровым, горьким, как дым пожара, и тревожным. Это всё было в моей стране: смута, чужие люди, которые едут на Дальний Восток в эшелоне с таким же чёрным паровозом, который стоит за бугульминским вокзалом, только без красной родинки-звезды впереди, как музейный экспонат, как ископаемое животное, была война и беспрестанное человеческое кочевье. Да, это тоже моё время, и я мог бы родиться именно тогда, а не полстолетия спустя, далеко-далеко от заснеженных этих перелесков, увиденных в окошко вагона… Я должен и хочу чувствовать связь времён. Я должен постичь суть этого прошлого. Я хочу обернуться. Я должен. Потому что это прошлое – моё. Там было братоубийство и ненависть, унижение и мерзость, там было искание всеобщего счастья, ослепительная идея, обольщение мыслью о рае на земле (да где ж ему ещё-то быть?), и я никому не хочу отдавать времена моих прадедов, с которыми кровно связан.

Я выхожу на площадь, где стоит на гранитном постаменте запорошенный снегом Ленин в каменном пальто, потом к мемориалу Великой отечественной войны. Где их нет? Россия всегда воевала. Вечный огонь, взлетающий в небо самолёт с двумя пропеллерами и надписью «Колхозник», танк. Плотная стена суровых елей и голых деревьев позади навевают что-то суровое и холодное. Людей немного. Проносятся и поворачивают за угол машины. Красные звёзды на постаменте танка, под крыльями самолёта, точно кляксы на сером полотне однообразного городского пейзажа. Зябко и сыро. Я выхожу к бугульминскому драматическому театру. Старое здание из потемневшего красного кирпича, городской старожил. Белые полуколонны портика.

Касса напротив, через дорогу. Спрашиваю билеты и слышу в ответ, что труппа на гастролях. Значит, скоротать время не получится. Иду куда глаза глядят. Безлюдный старый парк, ели вперемешку с берёзами. Где-то вверху каркают вороны. Аллейка выводит меня к невысокому белому обелиску, покрытому снежной шапкой. Читаю табличку с красной звездой вверху: «Здесь похоронены члены Ревштаба г. Бугульмы Петровская Екатерина Поликарповна, Просвиркин Степан Семёнович и неизвестный матрос, расстрелянные белогвардейцами в июле 1918 г.» Оказывается, это могила.

Что же, надо возвращаться на вокзал, в тепло. Направляюсь снова к бывшей военной комендатуре, а от неё выхожу к рынку – рядам неказистых навесов, под которыми друг на друге лежат серые мешки и стоит терпкий запах комбикорма. Здесь можно поймать такси.

Я ненавижу пешеходные улицы, которые стали появляться во многих городах. Выложенные брусчаткой «а ля до революции», пестрящие разноцветными магазинными вывесками, будто лоскутное одеяло, витринами, рекламными афишами, гирляндочками и бегущими огнями, со множеством памятников и памятничков – зачастую в человеческий рост, бездарных, они – большой, единый монумент отечественному обывательству. Таков Старый Арбат в Москве. Сувенирный рынок, где запанибратски можно подержать за руку бронзового Окуджаву или Пушкина с Натали, сфотографироваться с ними в обнимку. Такова Кировка в Челябинске. Сел на лавочку, где отдыхает Александр Сергеевич с цилиндром на голове, положил поэту руку на плечо – всё, «и с Пушкиным на дружеской ноге». А дальше, там бренькает что-то под гитарку Розенбаум в штурмовых ботинках (бравый солдат, только не Швейк). Потом – неизвестный умелец (бажовский Данила-мастер или лесковский Левша) сидит на берёзовом пеньке, положив руку с лупой на табуретку с высокими ножками, которая служит ему рабочим столиком, а другой в затылке чешет… И тот, и другой, и третий – не памятники, а только набор тяжеловесных побрякушек, бижутерия для городских улиц. Знаменитость опускается до тебя. Театральная улица в Калуге тоже начинается с памятника… мешку денег. Это какой-то банк учудил. Смотришь, и не понимаешь, что это: то ли безголовый пингвин, то ли куча дерьма. Потом, шаркая подошвами по брусчатке, встречаешь Циолковского с велосипедом, задравшего вверх бородатую голову. И не памятник это великому учёному, а только место, где можно «сфоткаться», атрибут улицы, вроде крючка для пальто в гардеробе.

Но Швейк на бугульминском перроне такого впечатления не произвёл.

Маленький человечек в гимнастёрке с кармашками, с ранцем за спиной, в огромной кепке с козырьком, сидящей на больших ушах, он стоял возле такого же бронзового столба, раскрашенного зеброй в чёрные и белые полосы. Одна стрелка на столбе показывает на Уфу. Две другие уставились острыми концами в обратную сторону, на Москву и Прагу. Конечно, солдат глядит в направлении родины. Но ехать предстоит в Уфу. Нет в нём ничего бравого. Маленький человечек, похожий на постаревшего школьника. Между мной, уезжающим, и им возникло некое родство. Будто мы оба потерялись где-то.

Так жалко его стало, этого Швейка.

На перроне показалась ещё одна фигура. То была сутулая женщина в плотном пальто с сумкой и палкой. Она громко бормотала что-то себе под нос, и я решил: сумасшедшая бомжиха. Медленно пошёл в сторону Праги. А женщина остановилась у памятника, продолжая говорить с собой. Потом звонко полоснула Швейка палкой по голове.

Образы Бугульмы сложились двоякими: героика и беда. Когда гулял по городу, на какой-то пятиэтажке бросились в глаза синие буквы: «Хочешь бросить пить? Но не получается?», и ниже красными: «Звони». Это был огромный квадратный плакат. В самом низу тянулась жёлтая, совсем блёклая строчка цифр мобильного телефона. Похожие объявления часто попадались, пока я гулял у вокзала. Я легко их узнавал, не успевая прочесть. Их особенность – примитивность. Обычный лист бумаги клеится на картон или фанерку, которую прилаживают проволокой или шпагатом, завязав на детский узелок, похожий на бабочку, к парковой берёзке или липе, к столбу, к забору, к железным трубам дорожных знаков, к низкому штакетнику, означающему границу палисадника. Тебе предлагают огромную помощь, но почему-то так по-нищенски. То ли я читал где-то, то ли от кого-то слышал, что эти объявления – наживка: человека направляют в некий лагерь где-нибудь в глуши, отбирают документы и заставляют работать, мол, это способ лечения, перемена образа жизни, что-то вроде советских лечебно-трудовых профилакториев. А на деле – рабство. Хочешь верь, хочешь нет. Человек моего времени разучился верить и в доброту, и в бескорыстность. По крайней мере, в крупных городах. Так же, как этот Швейк, получишь палкой по голове.

 

*

 

В книге калужского писателя Андрея Убогого «Дороги и сны» прочёл очерк «Город» о Праге. Я, по правде сказать, слежу за его рассказами о путешествиях. Мне нравится, как умеет он раскрыть самый расхожий туристический маршрут, увидев необычное в самых обычных дорогах. Обратись в любое турагентство, и проедешь по тем же местам, но в том-то и суть, чтобы в самом повторяемом увидеть неповторимое. Дорогу надо прожить в себе, она также неповторима, как и сам идущий. Наверное, в этом отчасти секрет…

Но меня привлекли некоторые мысли в «Городе».

Я бы тоже ждал от Праги встреч с Гашеком. И ошибся бы также, как Андрей Убогий. Выпишу несколько строк.

 

«В каком-то смысле мы ехали в Прагу на встречу с Гашеком и его Швейком – на встречу с действительно чешским национальным писателем и порожденным им национальным героем. Величие Швейка – в его архетипичности, в том, что он стоит в одном ряду и с нашим Иванушкой-дурачком, и с французским Жаком-простаком, и с Ходжой Насреддином, то есть в ряду образов-мифов, в ряду выразителей национальных идей.

И кого же мы встретили в Праге? Нет, вовсе не Швейк и не Гашек, с их круглыми лицами, с трубочками в углу рта, с их наивно-остолбенелыми взглядами посмотрели на нас с пивных кружек, с футболок, с витрин ресторанов, с фасадов домов и с афиш, с бутылок и с пластиковых пакетов.

Со всех тех мест, где только возможно поместить портрет – на нас был уставлен скорбный взгляд Франца Кафки. Казалось, что кафкианский дух захватил, оккупировал Прагу и что нам, как от наваждения, некуда скрыться от этих семитских пронзительных глаз. А вот Швейка с Гашеком практически не было, если не считать ресторана “У чаши” да нескольких сувенирных лавчонок. Несомненно, что Кафка одолел Гашека – по крайней мере, в отношении “public relations”, то есть рекламной раскрученности одного из лидеров модернисткой литературы ХХ века».

 

Прагу представляет именно Кафка, вовсе не писавший по-чешски, что особенно кажется досадным и несправедливым. «Прочитав всего Кафку, можно так и не понять, в какой стране, в каком городе жил этот писатель; безликая интернациональность текста есть характерная черта модернистской литературы вообще».

Вид на Прагу с Карлова моста

Вид на Прагу с Карлова моста

 

Да, да, так. Я не возражу.

Только… можем ли назвать Гашека националистом? И в какой мере, если да? Швейк-то – это Швейк. У него своя жизнь… Какие бы параллели ни обнаруживались между этим образом и создавшим его автором, это не альтер-эго его. Между тем уже за юношескими скитаниями Гашека, за его анархизмом не выступает ли, как размытая пока и бесформенная тень неведомого чудовища, космополитичный призрак. Границ – нет. Власти (по крайней мере, буржуйской) – нет. Бога – нет. Формула трех гашековских отрицаний.

Но как мог интернационалист написать глубоко национальное произведение?

Гашековский национализм в «Швейке» – это отрицание умирающей Австрийской империи, интернациональной по своей сути. И потому обречённой на распад и смерть. Гашековский национализм подпитывается становлением независимой родины, при этом всём писатель остро ощущает социальное и политическое расслоение, в том числе среди оказавшихся в России чешских солдат. Поэтому особенно востребованным оказался положительный и яркий национальный характер, выражающий всё лучшее, что есть в народе. Швейк в первую очередь, и прежде всего, – чех. Самый простой, самый обычный. Россию он не мыслит единым национальным государством.

Всё возвращается моя память к одному его фельетону, написанному по-русски, «Трагедия одного попа». Начало там такое: жил-был в Уфимской губернии поп Николай Петрович Гуляев. «Это был истинно русский человек, который в старое время за неимением евреев в его селе ездил на погромы в Самару и Воронеж». Конечно, «истинно русскому» человеку и заняться больше нечем. После разгона Учредительного собрания батюшка получает телеграмму с требованием молиться за Колчака и сходит с ума, попадая в психиатрическую клинику, разумеется, в палату №6. Гашек не знает и не чувствует русской жизни, русской смуты и русской боли. Русский, значит, обязательно погромщик. Поп, значит, обязательно враг. У Гашека всегда всё ясно. Ярлык на ярлыке. Плакатные тона. Но вот о чём я спрашиваю себя: если б Швейк всё-таки дошёл до Бугульмы, как бы выглядели русские, какой образ России предстал бы нам? Кажется, впрочем, что бравый солдат не полез бы в политику. Швейк оказался бы в Чехословацком легионе, а не в помощниках у советского комиссара, и продирался бы дальше, на Дальний Восток. Революция прошла бы мимо него. Но Россия бы не прошла. Я думаю, она была бы такой же взвихренной, как и в «Бугульминских рассказах». Там всё-таки есть попытка выразить дух происходящего.

Как известно, замысел сдать Швейка в русский плен не осуществился из-за смерти писателя.

 

 

Вернувшись в Чехию, Гашек поселился не в Праге, а в маленьком городке Липнице, где и писал «Швейка», где умер и похоронен. На работу ему было отведено всего-то два года жизни. Удивительно, как успел он только написать свой главный роман. Обычно умалчивается, почему он так мало прожил.

В одной из его биографий я встретил упоминание о болезни почек. В другой указано было воспаление лёгких как причина смерти. На деле всё сложней и проще: Гашек пил. Склонность к алкоголю была наследственной, от этого умер и его отец. Тут очередная (случайная или неслучайная – как хотите) параллель со всё тем же мельниковским Гришей, у которого родитель «возле кабака жизнь скончал», как помним. Он не напивался до беспамятства, но пил регулярно, сильно растолстел от пива, в результате посадил и почки, и лёгкие. Сказался, безусловно, и перенесённый тиф, другие болезни, да и сам образ жизни в целом. Гашек жил как перелётная птица.

Стихия мегаполиса определяет свои символы, и космополитичный Кафка с легкостью размещается на майках, кружках, витринах. Он не несёт «национальных» смыслов. Но играть роль туристической мишуры – ещё более незавидная судьба.

 

*

 

Как-то раз по научной своей работе потребовалась мне в отделе газет Российской государственной библиотеки, которую по старой памяти и сейчас зовут «Ленинкой», подшивка «Биржевых ведомостей» за 1912 год. Я люблю этот зал в Химках, где ковровые дорожки приглушают шаги, где на тележке везёшь огромную кипу старых газет – летописей времени, где удобные столы, а по будням не так много людей. В первом январском номере бросился в глаза крупный заголовок: «Самый счастливый день жизни». Это оказалась анкета: известные люди – общественные деятели, ученые, писатели, художники, артисты, адвокаты – делились откровениями, когда и почему были счастливы. Каждое высказывание сопровождалось автографом, стоявшим внизу короткого рассказа. Портреты заняли бы много места, да и полиграфическая техника того времени не позволила бы их воспроизвести с должным качеством. Многие ответы были скучными, мол, это день, когда удается поспать. Поэт Сергей Городецкий просто заявил, что у него каждый день счастливый (ну прямо зависть берёт!). Я отложил свои библиографические поиски и стал читать увлекшую меня постороннюю страницу газеты.

Эта часть будет отступлением от чешской темы, но всё равно мы к ней вернёмся. Мне хочется привести несколько выписок.

Переводчица и поэт Татьяна Львовна Щепкина-Куперник ответила на вопрос о счастье витиевато и напыщенно, будто в самом деле перебирала в руках драгоценные камни:

 – В длинном ожерелье наших дней чёрными агатами отмечаются дни скорби, жемчужинами – дни слез; но между ними таинственным светом мерцают дни счастья и играют всеми цветами радуги. Тут и сапфиры верности, и изумруды надежды, и бриллианты чистой любви, кровавые рубины страсти и лунные камни грёз, и переливающиеся опалы фантазий творчества. Много, много их… Но какой день самый счастливый? Все такие разные. Что было громадным счастьем для наивного подростка, о том едва вспомнит расцветшая девушка; то, что захватывало девушку жгучей радостью, вызовет лишь улыбку воспоминаний у взрослой женщины. Вспоминаются счастливые дни, когда-то далеко, когда первый раз увидела Италию, когда в первый раз услыхала Девятую симфонию Бетховена, потом – день первого литературного успеха… А иногда для бесконечно счастливого дня ничего не надо, никаких фактов: солнечный закат, запах цветов, ласка милых глаз – и этот день отмечен неизгладимо. Но все – и светлые и темные дни – равно благословенны: из них создается Жизнь.

Последнее слово редакция выделила разрядкой.

Герой Севастопольской обороны генерал Михаил Иванович Ботьянов вспоминал о юности:

– Я окончил морской корпус в 16 лет и был очень маленького роста, боялся, что если в Бозе почивший государь император Николай Павлович (в 1852-м) перед выпуском будет делать смотр, оставит меня на год. С одной стороны, желание было представляться государю, с другой – опасение… Высочайшего смотра не было, и я был произведен в офицеры юношей шестнадцати лет. Вот самый счастливый день в моей жизни.

Он не рассказал, как в октябре 1854-го, то есть спустя всего два года после самого счастливого своего дня, он, тогда мичман Ботьянов, с несколькими матросами бросился в загоревшийся после бомбардировок пороховой погреб на Малаховом кургане, они сумели потушить пожар. О многочисленных своих орденах он в опросе не упомянул... У робкого выпускника морского корпуса была долгая жизнь, вся связанная с ратной службой: через пятьдесят лет после Севастополя он поучаствовал и в Русско-Японской войне, а в отставку вышел только 1 января 1911 года.

Надежда Александровна Лохвицкая, более известная как Тэффи, шутила:

– Самый счастливый день моей жизни был тот, в который прорезался мой первый зуб. Это было довольно давно, и помню я обо всём этом довольно смутно, но одно осталось в моей памяти яркой звездой – это то полное удовлетворение и несомненность исполненного долга, которое я тогда испытала. Крестная мать подарила моей мамке золотой «на зубок», причем обе они друг друга поздравили. «Эге, – подумала я. – Очевидно, я рождена, чтобы приносить всему миру пользу и удовольствие». Впоследствии эта ерунда уже ни разу не пришла мне в голову. Потому и день этот считаю в своей жизни самым счастливым...

Аркадий Аверченко был в своем стиле. Высказался кратко, но с юмором.

– Мне сейчас 29 лет, и такой день наступит, вероятно, лет через пятнадцать; именно, когда кто-нибудь, оговорившись, назовёт меня вскользь «молодым человеком».

Что же, я сам сейчас в том возрасте, когда писатель надеялся ощутить наивысшее счастье. Как-то раз одна девчушка уступила мне место в метро, и, растерявшись, я не знал, присесть или попросить её вернуться... Я подошёл к полке, где стопками лежали тёмно-синие тома Большой Российской энциклопедии, нашел фамилию Аверченко. Память не обманула. Ему не было отмерено этих пятнадцати лет. Писатель умер в 1925-м в Праге.

Храм Успения Пресвятой Богородицы на Ольшанском кладбище

Храм Успения Пресвятой Богородицы на Ольшанском кладбище

 

Я отыскал его могилу на Ольшанском кладбище: серый обелиск с чёрным крестом наверху, двумя надписями кириллицей и латиницей. Он стоял на одной из аллей, отходящих от православной церквушки Успения. В Интернете встречалась мне фотография могилы, где рядом с обелиском высится берёза, теперь её нет, только пень торчит, да облетающие одуванчики вокруг. Была середина мая. У фундамента небольшого храма, на коричневой плитке, где между стыками пробивался наружу мох, стояло пять стеклянных литровых банок, обвязанных трёхцветными российскими ленточками, в них были яркие ирисы и пионы, а гвоздики лежали прямо на земле в одну линию, и тут же, рядом, на бетонной полосе вдоль стены из маленьких и плоских белых свечей, будто точек, выложено было по-русски «Одесса», в память о погибших во время пожара и бойни в Доме профсоюзов. Я был в Праге в середине мая 2014 года. Мне показалось, что это свечи для каких-то радостных торжеств, вроде Нового года, в них парафин заключен в тоненькую и плоскую, как маленькая шайба, жестяную баночку: зажигаешь, и словно у тебя озерцо на столе, с огоньком в центре. Аверченко, уроженец Севастополя, лежал в нескольких шагах от «Одессы»... На Ольшанке обрели последний покой и русские, и украинцы, и белорусы, солдаты Российской освободительной армии («власовцы»), Украинской Галицкой армии, Белой армии, Советской армии (у многих на памятнике дата смерти: 9 мая 1945 года). Все они тут рядом. Над всеми одна одинаковая тишина.

Гашек знал Аверченко. Дома я отыскал на книжных полках советское издание избранных рассказов Гашека, у меня оказалась книжка из серии «Классики и современники». Когда-то она была популярной, несмотря на мягкую обложку и переплёт, который держался только на клею. Неосторожно развернёшь по середине, она и рассыпалась. Там сразу встретил фамилию Аверченко в самом последнем фельетоне «Генуэзская конференция и “народни листы”», потом, перевернув несколько страниц к началу книги, в другом, «Идиллия винного погребка». В обоих случаях высмеивались слухи о его зверском убийстве большевиками.

Когда я шёл по асфальтовой ленте к Успенскому храму, две девушки спросили меня по-английски, где могила Кафки. Я ответил, что не понимаю. Штампованное, как пивная пробка, «донт эндестенд». Обмен обычными улыбками – благодарность и извинение. Когда они уже отошли шага два, я обернулся и переспросил, не говорят ли они по-французски. «Парле ву франсэ» тоже всякий поймёт. Оказалось, они француженки и есть.

Мы живём в странное время, когда чужое и пришлое предпочитается родному. И я мог бы не воспользоваться знанием языка, и они посчитали бы, что пытаться заговорить с кем-нибудь на своём французском за пределами Франции бесполезно. Чтобы объяснить, где Кафка, пришлось достать блокнот и рисовать: вот, выходите через ворота на улицу, где мелькнул трамвай, налево вдоль кладбищенской стены до самого конца, потом ещё налево, там будет станция метро и синагога, нужно пройти воротами на еврейское кладбище, от этой части, где мы находимся, его отделяет глухая стена, и там, перед синагогой, увидите указатель в виде стрелки с надписью «D-r Kafka, 500 m». Ну а там уж всё просто, главное не пройти мимо и читать надписи на памятниках…

Мы стояли и смеялись. Подлинное назначение человека – делиться и отдавать. Для этого им требовалось с чужого языка перейти на свой родной и больше ему довериться, а мне – остановиться, обернуться, переспросить… Я не знаю, как бы сам ответил на вопрос о самом счастливом дне. Может, всякий день счастливый, когда люди, не зная языка, находят способ понять друг друга. Когда они стремятся к этому пониманию. Это очень хрупкая вещь, человеческое понимание, потому что требует обоюдных усилий. А ведь мы могли разойтись, так и не отыскав его…

 

 

2

 

 

«Собирала сказки, как цветочки»

 

 

Мы договорились встретиться в холле маленькой гостиницы «Мега» на улице Ясеневой, где вдоль асфальтовой ленты тротуара парковались одинокие машины, на первом этаже размещался всегда пустующий ресторанчик с несколькими столиками – по пальцам пересчитать, только по утрам встречавший постояльцев завтраками: тёплые сардельки в блестящих кастрюлях, сыр, яйца, сваренные всегда вкрутую, джем, сахар, кипяток в электрическом чайнике, тарелочка с пакетиками кофе, нарезанный и покрытый салфеткой хлеб. Здесь мне досталась комната с широкой постелью и телевизором (конечно же! – только я его не смотрю уже двадцать лет), а в доме напротив, на том же третьем этаже, что и у меня, у подоконника колыхался на ветру жёлто-синий украинский    флаг, дающий право заключить, что хозяева квартиры – украинцы.

Я сидел на небольшом диване в тесном коридоре у стойки администратора, обшитой лакированными деревянными планками с родинками сучков. «Придет, не придёт?» Мы договорились встретиться в семь. Ещё пять минут было в запасе. И я думал, что точно также, наверно, гадает сейчас она: жду я её или не жду. Её звали Надежда. Я нашёл её через интернет. Она работала гидом по всей Чехии, и я решил ей написать не только потому, что мы примерно одного возраста, но потому скорей, что она расхожих достопримечательностей или экскурсий типа «Целебные Карловы Вары», «пивная столица Пльзень» или «Ночная Прага» не предлагала, а приглашала погулять по разным местам, связанным с Мариной Цветаевой. Понятно, что сюда входит и Карлов мост, и весь старинный центр города, но всё-таки подать это под именем русской поэтессы требует мировоззрения, а без него люди скучны. Мне так кажется. Значит, и музей Божены Немцовой покажет, решил я. Написал. Она согласилась. Мне оставалось дождаться визы, приехать и сообщить день.

Я думал: у неё собачья работа, потому что она всегда имеет дело с неизвестными людьми. Что ей остаётся, если турист, ну хотя бы я, раздумает и, не потрудившись предупредить, отменит поездку? Отключит телефон. Пропадёт. Это будет потерянный день, который совершенно выбивает из колеи. Чем дальше, тем больше неизбежных разочарований в людях, через которые нужно переступать и переступать, пока совсем не устанешь.

Над гостиничной дверью зазвенел с переливами буддийский колокольчик – позолоченные металлические трубочки. Вошла женщина. Я встал и спросил:

– Вы Надежда?

Она кивнула, чуть наклоняя голову вбок, к плечу, улыбаясь сжатыми губами, и затем назвала моё имя. Мы пошли к трамвайной остановке. Колокольчик сказал что-то вслед на тонком языке бьющегося хрусталя. Мы так и обращались друг к другу весь день, называя полные имена: она ко мне – Виктор, а я к ней – Надежда.

В десятых числах мая в Чехии было холодно, и я не пожалел, что взял свитер. Поверх пришлось накинуть плащ. К бутербродам, которые я сделал себе из гостиничного хлеба с маслом и нарезанного сыра, в пакет добавился зонтик, за которым пришлось вернуться в номер, так как дождь стал сильнее. У Надежды было тонкое пальто с узкой меховой оторочкой понизу, и если на плечах, на груди оно прилегало к телу довольно плотно, то книзу широко расширялось, делаясь похожим на колокол. Полусапожки с невысокими каблучками, джинсы. Она пришла только с сумочкой на тонком ремешке, ничего в руках.

 

 

*

 

Давно в школе, ожидая перед каким-то уроком, когда придёт учительница, я случайно обернулся к однокласснику, сидевшему позади, и увидел у него книгу с яркой обложкой. Верней, тогда она показалась мне очень яркой, пёстрой, а отыскав её теперь, когда мне под пятьдесят, я вижу только три основных цвета: чёрный, белый, красный с разными их оттенками, от тёмно-зелёного до грязно-синего и серого. Впрочем, то первое ощущение чего-то радостного и доброго этот талантливый рисунок сохранил. По крайней мере, для меня…

На обложке изображён был дракон, похожий на мохнатую собаку, присевшую на задние лапы, у которой густая чёрная шерсть выгорела, стала местами, как не до конца созревшая, уже не зелёная, но пока не синяя слива. Морда у него была, как у коровы, уши торчали вверх, глаза смотрели жирными чёрными точками один влево, другой вправо, вместо ноздрей художник провел жирные запятые, обращённые друг к другу, будто они глядятся в зеркало, и, казалось, не только когтистой лапой, но и подбородком с красной губой этот добрый, хотя и страшный, зверь поддерживал огромную книгу. Книга была развернула посередине. Её другую часть взял в руки высокий великан. У него была узкая, но длинная борода, в разные стороны торчали чёрные усы, красный нос напоминал морковку, глаза – две точки под сросшимися бровями, изогнутыми лодочкой, а пальцы, которыми он прижимал к себе страницу, растопырены так, будто он играл на гармошке и нажимал кнопочки, вытягивая аккорд. Снизу книгу поднимали вверх парень в белых штанах, красной кацавейке и сапогах с подвернутыми голенищами и девушка. Белый её передник расшит был красным узором, будто это большое растение. Они задрали руки вверх и напоминали атлантов из школьного учебника по истории, которые не дают упасть тяжёлому балкону. Но если мраморные статуи под каменной тяжестью потупили глаза в землю, то люди смотрели прямо и, казалось, книгу им держать едва ли не на вытянутых руках куда легче. Возле парня склонилась старуха, вся чёрная, должно быть ведьма. Кончик носа у неё был совсем красный, точно она его куда-то обмакнула. Её опоясывал голый драконий хвост. Возле девушки присел карлик в красном колпаке с шариком на конце и в плаще, подметая землю чёрной бородой. На развёрнутых страницах было написано такими же брусничными буквами: «Золотая книга сказок». На обложке сочетался реальный и сказочный мир. Перейти из одного в другой совершенно не составляло труда. Такая же колдунья или карлик в остроносых туфельках может поджидать тебя, едва ты выйдешь из класса в коридор…

Имя автора, размещённое двумя строчками между головой дракона и великана, мне с тех пор запомнилось навсегда. Мы с детства слышали и знали, что Бога нет, а оно, это имя, как будто утверждало и свидетельствовало об обратном – Божена. Я завидовал. Мне тоже хотелось такую книгу. Мы были, я повторюсь, читающим поколением, по крайней мере, до какого-то возраста, может, лет до тринадцати или четырнадцати, когда мир сказки и сказочной красоты, мир непобедимого добра терял свою власть над нашими душами.

Я отыскал эту книгу сказок и перечитал одним махом от начала и до конца.

Потом, когда школа была уже давно позади, я узнал, что именно ей, Божене Немцовой, принадлежит сказка про двенадцать месяцев. Про то, как капризной королеве захотелось в январе подснежников, как бедная падчерица набрела в лесу на огонёк, на костёр, и Январь ненадолго уступил своё время Апрелю, позволив бедной девочке собрать цветы, как потом мачеха с дочкой пошли в лес, чтобы тоже наполнить ими корзины. Им было обещано: сколько подснежников туда вместится, столько же потом насыпят им золота. Пошли и от собственной жадности превращены были в собак. Сказка о жестоком торжестве справедливости и добра, одна из самых любимых сказок нашего поколения… И здесь ничего не меняло то, что писательница её не сочинила сама, а записала, обработала словацкое народное предание. Важно, что она его сохранила.

Сказка стала жить своей жизнью. Её перевёл на русский Николай Лесков. Немцова умерла 21 января 1862 года в Праге. А Лесков останавливался здесь осенью проездом в Париж. Во французской столице он познакомился с чешским публицистом Йосефом Вацлавом Фричем, активным сторонником создания независимого от тогдашней Австрии чешского государства. Тот подарил ему альманах «Лада Ниола» за 1856 год со сказкой Божены Немцовой. 8 апреля 1863 года лесковский перевод появился в «Северной пчеле». Так она пришла в Россию.

Я посмотрел этот номер. «Славянское предание из окрестностей тренчинских» «О двенадцати месяцах» занимало весь «подвал» газеты. Под последним столбцом псевдоним Лескова – М. Стебницкий и дата: 25 декабря 1862 г. Остальное – историческая «пыль»: заметки о войне в Северной Америке, из Германии, Бельгии, Пруссии, Греции, о волнениях в Тибете, где арестовали какого-то важного «факира», и многое другое, что теперь не представляет особенного интереса.

 

 

*

 

На вокзале я взял билеты до Ческа Скалице, туда прямой, обратно – с короткой пересадкой в Градец Кралове, 352 кроны на двоих в один конец. Было шумно. Люди, люди, люди… Плащи, куртки, свитера, сумочки на плечах, зонтики в руках, электрический свет лежал глянцем на плитках пола, начищенных до блеска.

Мемориальная доска и бюст Божены Немцовой на доме в Праге, где она умерла

Мемориальная доска и бюст Божены Немцовой на доме в Праге, где она умерла

 

Мы подошли к расписанию, где красными точками горели номера поездов, названия станций, часы и минуты отправления. Надежда отыскала Ческа Скалице. На платформе я спросил, чтобы не молчать, давно ли она в Чехии. Оказалось, четыре года. Когда мы заняли места в вагоне, Надежда улыбнулась какому-то своему воспоминанию.

– Первое, что купила на кроны, газету «Пражский экспресс» в киоске. На русском языке. Там есть объявления о съёме жилья, о работе. Села на лавочку в сквере, стала изучать. Выбрала один вариант – квартира на Виноградах. Исторический центр Праги. Один из. Позвонила. Ответил женский голос, русский с украинским акцентом. Договорилась, что вечером уже приеду заселяться.

– Как вам повезло. – Я не нашёл других слов, чтобы поддержать разговор.

– Повезло, – усмехнулась Надежда. – На российские деньги это выходило тысяч десять в месяц.

– Это несопоставимо с Москвой. Тут сдерут в два, а то и в три раза дороже.

– Я не объясню, я не знаю, почему уехала сюда из России… Да я, собственно, и не уехала, просто временно здесь живу. Работаю, – уточнила она после паузы. – То ли находит что-то порой на русского человека, что он срывается с места, то ли ещё что. Но сейчас переменой мест вряд ли кого удивишь. Получила рабочую визу на год, и вперёд. Поездом. Всё. Европу я почти всю объездила, но галопом, а тут – длительная виза. Я осталась. Зацепилась, что называется. Сын там, в Липецке.

– А муж?

– Разведена.

Электричка медленно тронулась и поехала. Надежда вернулась к разговору первой:

– Когда только-только приехала, удивило, что транспорт в Праге работает круглосуточно. Расписание указано на остановках. Вот ждете вы трамвай. Указано, что он приедет в три часа сорок четыре минуты ночи, значит именно в это время он и придёт. Опоздал, жди следующего. И он тоже приедет, как написано. Друзья указали мне один пансион…

– Что такое пансион?

– Что-то вроде маленькой частной гостиницы. Притащилась я туда в половине шестого утра. Всё открыто, заходи, всё работает. Разместилась. Двуспальная кровать, телевизор, балкон такой, что гулять можно. Церковь святого Николая, которая на Староместской площади, в окно её видно, две колокольни, весь центр Праги. Дом двухэтажный. Семь комнат всего. На первом этаже кухня и столовая. Хорошо, но дорого. Тысячи полторы только за сутки. Завтрак входит в стоимость. И я чемодан бросила, отлежалась, пошла газету искать. Тот самый «Экспресс». Спать не хотелось. Спускаюсь с лестницы. Хозяйка кофе варит. «Завтракать будете?» И тут я только поняла, что она русская!

– И пансион ей принадлежит?

– Нет, хозяин чех. Она же уехала в начале девяностых, когда стал разваливаться Союз. Купила обычную туристическую путевку… И осталась.

Мне вспомнились объявления на последних страницах областной газеты о продаже путевок в страны Соцлагеря, было тогда такое слово. Маленькие, набранные мелким шрифтом, как некрологи, только рамочка не жирная и чёрная, а сплетенная из кружевных виньеток. И я поторопился подтвердить кивком, мол, было когда-то такое.

– Мы с ней разговорились. Она работала посудомойкой, вахтером в гостиницах, бралась за всё, что попадётся. И так года два. Сама инженер, но технический диплом так и не потребовался ни разу… А потом вот подвернулся этот чех, теперешний работодатель. Она сумела купить в Праге квартиру, но сдаёт её, а сама живёт в пансионе в одной из комнат.

– Это не ваш вариант, такой пансион.

– Вот я и попробовала найти что-то другое. А то, думаю, весь бюджет останется в этом пансионе.

Надежда, засмеявшись, тряхнула головой. В окне мелькнул ровный квадрат распаханного поля, в центре которого полз маленьким жуком трактор. Мы молчали. Я не задавал вопросов, ожидая, когда спутница заговорит сама.

– Приезжаю вечером в этот дом. Ну, где квартиру предлагают. Старинный такой особнячок: четыре этажа, черепичная крыша, три яруса балконов, как театральные ложи, все в завитушках и лепнине, арочный портик... Выясняется, что жить я буду не одна. Квартира – трёшка. В каждой комнате – две или три женщины. Все украинки, только одна русская. Плюс я вторая.

– Напротив моей гостиницы в чьём-то окне трепыхается украинский флаг.

– Украинцев в Чехии очень много. И хозяйка квартиры украинка. А хозяин чех. Они работают на пару: она ищет жильцов, селит, разруливает все вопросы, и получает свой процент.

– А чех не делает ничего.

– А что ему делать? У него ещё две квартиры таких же. Ему работать не надо. В одной мужчины, в другой, нашей, например, девушки... Некоторые там уже года по три прожили. Три кровати, три шкафа, три тумбочки – для каждой. Вся обстановка. В коридоре ещё шкаф. Точнее, две двери с круглыми ручками, а за ними ниша в стене. Там матрасы, рулонами. На тот случай, если кто приедет на освободившееся место. В туалет очередь. В душевую очередь. Но жить можно… Я повидала многих бывших наших людей, русских, – и Надежда поправилась: – из России. В девяностые годы сюда уезжали люди с кошельком. Открывали свое дело. Свой бизнес. Перевозили семьи или сразу уезжали семьями. Покупали дома, недвижимость. Бизнес какой? Рестораны, магазины. Они и теперь здесь, как дома. Спросишь, что тебе, хорошо тут? Нет же, начнет жаловаться и чехов ругать, что налоги дерут, что их, иностранцев, притесняют или ещё что. Но в Россию не вернутся. Нет. Следом поехали те, кто просто хотел наладить другую жизнь. Кто не был готов покупать квартиру или особняк, потому что в России не заработал, не нахапал таких денег, а согласен был снимать угол с кроватью. И пахать. Но, мне кажется, россияне ещё разборчивы с работой и не пойдут на что попало, украинцы согласны за одну крону вкалывать день и ночь. Но, может быть, мне кажется так… Я отношусь вот к этой второй волне. Общие черты – средний возраст, высшее образование. Найдёшь работу, можешь жить спокойно. Сочувствовать тебе и вытирать слёзки никто не станет, но будет хоть какая-то ясность впереди.

– А украинцам что же, проще уехать? Или сложнее?

– Они работают за такие деньги, за какие их брат-славянин не станет утруждаться и с койки не встанет. Стройка, уборка улиц, уборка в гостиницах и ресторанах. Есть магазины, где продавец украинец. Товары украинские. Вы там можете по-русски говорить. Они приезжают семьями, работают, кто три месяца, кто полгода, потом меняют кроны на евро или доллары, и назад. Месяц другой отдохнут дома, и снова в Чехию, снова получение краткосрочной визы, снова за ту же работу. Здесь на каждом шагу объявления: автобусы до Киева, Львова, это выгодно чешскому министерству транспорта или здешним частникам. Едут люди самого разного возраста, мужчины и женщины одинаково, уровень образования тоже самый разный.

– С визами кто-то помогает, кто-то здешний?

– Конечно. Это всё отлажено. И визу обеспечивает один человек, и зарплату выдаёт он же. Вот ты приехал. Весна. Много работы на селе, на фермах, в полях, в деревнях. Уборка и стройка – это всегда. Это ежегодно. Тот, кто оформлял тебе визу, его «клиент» зовут, он же устраивает тебя на работу. Понятно, что делает он это не бесплатно. Ты работаешь и на него, и на хозяина фермы, если работа сельская. Какую разницу присваивает себе этот клиент, никогда не узнаешь. И не сбежишь, документы у клиента. Всё это хорошо для первого раза, потом необходимо самостоятельное плавание, чтобы ни от кого не зависеть.

– И что, украинцев и русских охотно на работу берут?

– Да. Если ты себя зарекомендовал хорошо, возьмут и во второй раз и в третий… Словаки тут будут работать на тех же условиях, что и сами чехи. Румын не любят. Говорят, что они ленивы и могут стырить, что плохо лежит. А вот юго-восточная Азия…

– Вьетнамцев с китайцами где только нет.

– Их и тут полно. Говорят о повышении рождаемости, но, кажется, растет она именно за счёт вьетнамской диаспоры. Все регистрируются как чехи.

– Вы сменили пансион на квартиру, а дальше как?

– Обустроилась. Хозяйка нам с соседкой выдала кучу телефонов, где предлагали работу. Понятно, что умственного труда она не требовала. Жильё и работа – это идёт в паре. Мы стали обзванивать всех подряд, остановились на какой-то типографии, где надо было сортировать журналы и рекламные каталоги. Если где-то есть бракованные листы, то в сторонку, обратно в цех, чтобы там переделали. Ну а что не покалечено, упаковывать в бумагу и перевязывать шпагатом, потом складывать в штабеля. Я проработала неделю. Потом думаю: у тебя же осталась квартира в Липецке, остался ребёнок с матерью, зачем-то ты пять лет в университете отучилась, и что – ради этого. Язык осваивать некогда. Работа – тупая, как обух топора. Дом – комната на трёх человек, всего же девять. Общежитие. Они все хорошие девчонки. Все точно также пашут. Кроме Светы, была там у нас такая… У неё одна, но пламенная страсть – выйти за чеха замуж. Кто-то за швабру, а она в солярий или на сайт знакомств в интернет... Все хорошие люди, но совершенно чужие! Если ты хочешь свободно владеть чешским, если ты хочешь увлекательную работу, если ты хочешь жить насыщенной и полной жизнью, здесь этого не будет. Хочешь, не хочешь, но надо уходить.

– И что, вы также резко ушли, как из того пансиона?

– Вот прошла неделя. Дня через два соседка по комнате спрашивает: «Хочешь поработать в деревне?» Я плечами пожала. «Мясная фабрика, пятьдесят километров от Праги. Жилье без подселения». Потом видит, что я думаю, и добавляет: «Там овощи копейки стоят». Ну я и… согласилась. Выяснилось, что работник там нужен только на три месяца, но что-то мне эта типография уже в печёнки въелась. За неделю. Хозяйка намекает: «Дура, все же в Прагу стремятся». Ага, я ведь ей платить-то не буду. «Ты там с тоски завоешь, а тут хоть город». Да, город. Только его не увидишь, после работы ноги протягиваешь, и не до Домского собора с ратушей. «Холод в мясных цехах. И пообщаться не с кем». Вообще-то она была права. У нас две девчонки из квартиры работали в мясном цеху, где клеили этикетки на баночки с паштетами. Холод действительно ощутимый, если по десять часов каждый день стоять. У нас этими баночками, где утка на этикетке, весь холодильник был забит. Впрочем, зарплата у них была больше, чем у всех нас. На следующий день я поехала в эту деревню. Так же, электричкой, с Флоренца. Это вокзал, с которого мы едем, так называется. Оказалось, что там собираются производить сушеное мясо. Продукт для Чехии новый. Это вроде бы как таранка, только не из рыбы. Где-то, мол, в Аргентине что-то похожее делают местные индейцы. Нужен работник. На жаровни мясо раскладывать и следить за печью. Их там, в деревне этой, двое братьев, и я встречалась с одним из них, и вдвоем они уже не управляются.

Я вернулась в Прагу, собрала вещи и на следующий день в эту деревню. Ну и сразу за дело. Ярослав меня на вокзале встретил. Это хозяин цеха. Правда, опоздал на два часа. Привёз и говорит: «Можете сразу раскладывать мясо на решётки, оно уже замаринованное». А мяса килограмм тридцать, если не больше. В общем, хватит. Поднялась я к себе на второй этаж, сумки бросила, и за работу. Никаких паспортов, никаких договоров, никаких документов. Одно обещание – про зарплату.

– Сдержал?

– Да. Так месяца четыре я там и проработала. С удовольствием вспоминаю это время и людей. Как-то проще на селе…

Надежда улыбнулась и добавила.

– На Рождество мне подарили блокнот и чешско-русский словарь. Язык я начала изучать по-настоящему именно там. У Ярослава была жена, и когда мы общались, она специально подбирала для меня простые слова... То есть, не говорила сложно. Это уже потом… Эх, мотанулась я куда-то… на склоне лет, так хочется сказать: Боже, что ты тут делаешь? Одна абсолютно. Однако, Виктор, что мы всё про меня и про меня. Давайте о Баруньке…

Я удивился:

– Это… кто?

– Барунька, Барунка – то же, что Барбара. А Барбара – то же, что Божена. Это она выбрала себе такой чешский… как это сказать?

– Эквивалент. Вариант…

– Да. Божена. Она просто выбирает себе именно такое, может быть, ей близкое звучание имени, но это не перемена имени. Смотрите, Виктор, я захватила планшет, может, кино посмотреть про Немцову, пока едем. Называется «Сквозь эту ночь я не вижу ни одной звезды». Немецкий фильм, немецкий режиссер… И еще взяла тут в библиотеке книгу о Немцовой. Наверно, самое подробное, что есть. – Надежда достала из сумочки книгу с чёрной обложкой в мягком переплёте, я не успеваю прочесть её чешское название: – По этой книге могу что-то вам рассказать и перевести отсюда.

Мне всё равно.

– Давайте посмотрим фильм на обратной дороге.

– Если всякая биография начинается с рождения, то история её рождения загадочна. – Надежда развернула чёрную книжку, где меж страниц вложена была закладка из тонкой полоски бумаги.

Я знаю уже эту историю. Тайна рождения героя – элемент фабулы авантюрного романа. Предполагают, что матерью Немцовой была чешская дворянка Катерина Заганьская. Будучи замужем, она забеременела неизвестного от кого. Уезжает, рожает на стороне, в Вене. Девочку где-то оставляют на время. Это десятые годы девятнадцатого века, точная дата рождения ребёнка неизвестна. Другая версия заключается в том, что подлинная мать – родная сестра Катерины Доротея, по замужеству Талейран-Перигор. Она живёт в Ческа Скалице. Сюда приезжают два самых простых человека: Иоганн Панкл и Тереза Новотна. Он конюх, она обычная служанка, ключница в замке Ратиборжец, куда я направляюсь. В 1820-м году, когда они обвенчались, им передали эту девочку, как будто она их дочь, записав, что она тогда же, в 1820-м, и родилась. Этой девочке было полгода. В метриках значится имя некой дамы, крестной матери, которая в действительности не существует.

– Мнимые родители особой страстью к Баруньке не пылают, и может быть поэтому, – Надежда останавливается, заглядывает в книжку и переводит оттуда дословно: – её «поиски людей по жизни были ошеломляющими». Ей было абсолютно всё равно, что скажут вокруг, она теряла голову от мужчины, если влюблялась. А тем временем у мамы с папой появляются другие дети. Указывают на их непохожесть. Барунька отличалась от них. – Надежда перелистывает несколько страниц. – В 1824 году она пошла в школу. Тогда детей записывали. Все идут в школу в шесть лет, она почему-то пришла в четыре… В то же время эта версия, что Божена, – незаконнорожденный ребёнок, оспаривается, считается спекуляцией. Где правда? – и Надежда пожимает плечами.

– Четыре года… Невозможно учиться наравне со всеми.

– Да. При этом она ростом очень высокая. Сохранилась её медицинская справка. – Надежда снова смотрит в чёрную книгу. – Это всё делалось уже в то время. Вот такая деталь. Описывают, что она выше своих сверстников. Может ли девочка четырех лет быть их выше? Непонятно. Она была на три года старше своих четырёх официальных лет. В детском возрасте это сложно скрывать. Потом госпожа Катерина Заганьска, –(Надежда произносит по-чешски, без русского «я» на конце), – отдала её в замок Волковицу. Она должна туда приехать в 1830 году. В десять лет. А вспоминают, что она приезжает девушкой. Решили её оттуда забрать, потому что романы могли заводиться, а как это при её «официальном» возрасте? Так или иначе, но Божена Немцова выросла с убеждением, что её мама – Тереза Новотна. В то же время Катерина Заганьска проявляет особую симпатию к этой девочке. Она всегда опекала её. У неё хорошие отношения с Борунькой. Её выдали замуж за Йозефа Немца, он был намного старше, вспыльчивый и резкий. Работал финансовым инспектором. То есть, налоги собирал. Катерина Заганьска содействовала её браку, возможно, хотела таким образом обеспечить её будущее. Здесь, в книжке, высказывается такое предположение, но в общем всё это домыслы… В замужестве она счастлива не была, но именно благодаря мужу вошла в кружок чешских патриотов. Их целью было создание независимого чешского государства. Немца преследовали за свободолюбивые взгляды. Переводили из одного места в другое. И она с ним мыкается везде, с детками переезжает туда-сюда...

Из чёрной книжки (разумеется, в пересказе Надежды) я узнаю, что у писательницы был большой «дон-жуанский список» (наверно, автор там так и написал). Надежда перелистывает две или три страницы и называет несколько фамилий. Вацлав Болемир Небеский, поэт и критик. Он побудил Божену обратиться к литературе, хотя и раньше она пыталась писать прозу, роман. «Всё это влюбленность, любовь, увлечение, – тут же оговаривается Надежда. – Может, Прага так на любовь вдохновляет?». Я не знаю Прагу так, как она, и в ответ только пожимаю плечами: кому же это знать? Учёный, физиолог Ян Эвангелиста Пуркине – второй. «Здесь сказано (это Надежда про свою книжку), что он боролся за введение чешского языка в высшей школе, учреждение национальной академии наук и сделал множество открытий». Потом доктор, лечивший её… «Их всех объединяла национальная борьба…»

Любовь и борьба. На том и стоит жизнь.

Полных биографий, наверное, не может быть, всегда что-то останется либо неизвестным, неоткрытым, неразгаданным, как вот эта тайна рождения, либо пропущенным сознательно, на полях… Но как писать биографии? Как отбирать факты? Излагать всё подряд, или только то, что раскрывает человека? Так в том и мастерство писателя, чтобы характер его героя показан был многогранно, а это можно и через мелочь, через факт вроде бы самый невзрачный. Главное – определить основной жизненный стержень, общую систему идей. У Немцовой это самостоятельная Чехия, дружный союз свободных славянских государств, труд ради становления национального самосознания и, конечно, дети. Их было у неё четверо...

Очень, очень давно читал я письма Ивана Аксакова к родным, и рад, что у меня сложилась хорошая привычка подчеркивать всё интересное карандашом. Спустя годы зачем-то взял книгу в руки, развернул, и вот – забытые штрихи, которыми отмечена заинтересовавшая меня мысль, с пометкой NB на полях. «Следует ещё также заметить биографам, что они оказывают плохую услугу лицу, ими описываемому, выкапывая весь сор и хлам изо всех углов его души. Надобно рассматривать в человеке дело его жизни, его цель, его стремление, идеал, живущий в его душе, и уже по отношению к этой существенной стороне можно касаться частностей и мелочей его жизни. Человек сам себя очищает; внутренняя его работа над собою есть тайна между им и богом, и только Богу известно, какие плевела жили в его душе и исторгнуты им. Нет, поднимут сор, выброшенный давным-давно за окно, начнут рыться в пыли под стульями вместо того, чтоб любоваться светлым и просторным покоем; напылят снова, примутся наводить справки о выброшенном соре и проч. и проч.»

И однако биография – это авторское самозакрытие. Смерть пишущего, который не может стать тем самым Богом. Писатель должен отступить на второй план, его собственное «я» в тени, незаметно, а если оно выходит на первый, если автор вмешивается, судит, интерпретирует и толкует, тогда это не биография, а другой жанр – эссе или документальная повесть (роман). Но зачем уничтожать своё «я» ради «я» другого? Авторы биографий редко остаются в истории литературы.

Я слушаю ровный перестук колёс. Всё, как у нас, в электричках Калуга – Москва, которыми езжу я на работу из одного города в другой.

Минут через пять в вагон входит женщина в красной куртке с чёрной сумкой. У правого плеча блестит большой значок – щит с эмблемой в виде поезда. «Билеты покажите», – подсказывает Надежда. Краем глаза замечаю мужчину в такой же униформе, стоящего к нам спиной. Всё, как и у нас. И особая одежда, и ремешок сумки с блестящей перетяжкой, будто спрессованная восьмерка, и железные бляхи с синей эмалью, и тот же метод: один идет вдоль правого ряда, другой вдоль левого. Женщина ставит в моём билете галочку и первой удаляется в тамбур.

– Надежда, вы уже достаточно здесь живёте. Чешский национальный характер можете определить? Ну, какие-то на ваш взгляд особенные черты.

Или появление контролёров навело меня на этот вопрос, или я просто не хочу молчать. Но при этом ухожу от темы, от Немцовой.

– Швейки. – Она усмехается, и произносит это слово не задумываясь, – Всю жизнь дурачками живут. – И поясняет, чувствуя моё недоумение, потому что я ждал иных обобщений, положительных что ли. – Совершенно безответственные. Прикинется: ножка болит, ручка болит. Или ещё что. Притворяться. Украсть, пока вагон стоит. Притворяться, – повторяет она снова и после короткого молчания продолжает. – Чехи консервативны в быту. Они едут на море, ну там в Хорватию, везут свою еду. Всё своё. Своё пиво. Вплоть до мяса. Что-то новое попробовать – это делают очень осторожно. Не потому, что невкусно, а потому что… страшно. Я предлагала здесь свои блюда, готовила… ну, было вот такое настороженное отношение.

Мне кажется, что тот самый Ярослав, который взялся по аргентинской технологии производить сушёное мясо, сюда не вписывается, но не перебиваю.

– Есть очень набожные чехи, которые всё сделают, чтобы тебя обокрасть. Венгров не любят. Не любят русских, украинцев, американцев. 1968 год – это виноваты русские. Информационное воздействие на человека – страшная вещь. Но мне нравится особый чешский юмор. Славянский юмор. Английский, наверно, отличается своим изяществом и тонкостью, славянский – предполагает особенное отношение к тому, что преподносит жизнь. Тем, кажется, и интересен гашековский «Швейк». Конечно, его любят.

– А пример можете привести?

– Мне нравится, как они с юмором относятся, например, к продлению пенсионного возраста, чехи.

– Это и в России начинается.

– В этой связи такая шутка. Хотели бы вы полететь с пилотом семидесяти лет? Или: хотели бы вы обслужиться у дамочки в публичном доме, которой семьдесят?

– С Гашеком ясно. А Кафка? – Я вспомнил ту свою встречу на Ольшанском кладбище.

– А что Кафка? – пожимает Надежда плечами, поднимая чёрную книжку. – Он не чех. Он писал по-немецки. Скажите чеху «Кафка», он так… носиком поведёт брезгливо…

 

 

Мы давно проехали Градец Кралове, и я чувствую, что поезд замедляет ход. За окном тянется сплошной бетонный забор, за ним видны длинные железные ангары, по-видимому, склады. Железнодорожные пути разветвляются, как лабиринт. Мелькнул семафор с колено высотой с козырьком над сигнальными фонарями, потом второй, третий, металлические шкафы с двумя дверцами, похожие на сейфы, стальные опоры прожекторов. Через две минуты, выслушав непонятное мне объявление по вагону, мы выходим на платформу. Края, как и у нас, отмечены белой полосой. Огибаем небольшой, ничем не выделяющийся вокзал, несколько неизменных такси, и попадаем на улицу. Сориентироваться помогает большой железный щит на двух железных трубах-столбах, забетонированных в земле, оклеенный по краям объявлениями. Они пощадили схему города, изображённую на железном листе и не мешают её рассмотреть. Город разбит на серые кварталы и, как паутиной, пересечен то белыми изгибами улиц – не обязательных для туриста, то коричневыми – центральными, окружён зеленью перелесков или полей, чёрно-белым пунктиром железной дороги, голубой ленточкой речки Упы. Жёлтым кружком обведено местечко Barunčina škola, обозначенное также цифрой 2, и, указывая на красный кружок, в который она заключена, я говорю Надежде:

– Барунькина школа.

– Да. Но почему-то здесь нет самого музея… А к замку нам вон куда идти, – и её ладонь устремляется в самый верх карты.

– За город.

– А пока нам как будто всё время прямо.

Мы проходим вперёд, и минут через пять Надежда указывает мне на невысокий фонарный столб.

– Видите полосу?

Невысоко, примерно на уровне глаз металлическая труба действительно опоясана колечком жёлтой краски.

– Да.

– Это значит, что мы на «туристической тропе». И так идти до следующего фонаря. И дальше. Ориентироваться по этим столбам. Всё просто.

Улица в Ческа-Скалице

Улица в Ческа-Скалице

 

Двухэтажные дома разной высоты – то белый, то салатовый, то коричневый фасад – с черепичными крышами, порою тёмными и старыми, с печными трубами кое-где («так, для красоты, наверно», – приходит мысль), с антеннами в виде тарелок и устремленных в небо стальных прутьев, улица с высокими фонарями, уже без поясков, но в жёлтых «носочках», с синими, как цветы цикория, лампами, с рекламой и голубыми щитами указателей, белая разметка на асфальтовой дороге – сплошная линия и вдоль неё пунктир, узенький тротуар. Тишина. Зеленая листва сирени в палисадниках и на безлюдной улице. Ческа-Скалице. Наверно, это «скала» – скалице. Но здесь не видать ни гор, ни утёсов. Трёхэтажное здание с зубчатой башенкой наверху и вытянутыми, длинными оконцами, с большими и круглыми, как луна, часами (на циферблате – латинские цифры). Окна обведены светло-песчаной краской. В них тёмные, почти чёрные рамы: одна перекладина вертикальная, и две пересекают её поперек, образуя шесть маленьких стеклянных квадратов. Над главным входом – выпуклая звезда с шестью лучами, тоже жёлтая. Мы останавливаемся перед гранитным камнем в виде куба с надписью. Надежда бегло переводит:

– Это мэрия. В конце шестнадцатого столетия на этом же месте тоже стояла мэрия. Первая появилась в 1338 году… В сегодняшнем своём виде перестроена в 1863-м, в неоготическом стиле. В 1931-м году здесь возникает литературный музей Божены Немцовой. Можно из этих соображений её сфотографировать. Он тут располагался до 1962 года.

День пасмурный, так и не прояснилось. Небо укутано свинцово-тусклыми облаками. Впереди, куда мы идем дальше, видна над черепицей крыш красная луковица и шпиль костёла. Я отмечаю про себя, что моя спутница и гид умеет очень быстро ходить. Барунькина школа резко выделяется среди других домов: здание из потрескавшихся чёрных брёвен, срубленных в лапу, когда их округлые концы выпилены в виде деревянных ладоней, положенных друг на друга. Брёвна напоминают мне просмоленные железнодорожные шпалы. Сейчас таких не выпускают, но я помню их из детства, вокзал был от нашего калужского дома совсем рядом, три остановке на троллейбусе. Меж брёвнами – яркие белые полосы, будто мелом кто провёл. Кажется, это покрашенная глина, которая прикрывает паклю. Крыша – щепа. Школьных строений несколько, но все они примерно одинаковы, и разница только в форме крыш. Где-то она простая, на два ската, а рядом – как у китайской пагоды (как раз на домике с мемориальной доской), когда одну крышу «накрывает» другая. Кое-где простенькие белые занавески на зарешечённых окнах. Двор выстлан шестигранной плиткой. Мемориальная доска с профилем писательницы – женской головкой, стенд с туристической информацией, это уж как водится.

Здание школы в Ческа-Скалице, где училась Божена Немцова

Здание школы в Ческа-Скалице, где училась Божена Немцова

 

Мы решаем идти дальше, в музей, не осматривая школьные домики изнутри, ведь у нас ещё Ратиборжице.

Речку Упу мы перешли по короткому мосту, откуда было видно плакучую иву, нависшую над глинистой, почти стоячей водой. Они всегда мне напоминают сказочную Алёнушку с картины Васнецова, которая, склонив голову на колени и обняв их руками, сидит у озера, где утонул братец, смотрит на воду, откуда торчит камыш, да плавают ржавые листья, а кругом безмолвной стеной глухой лес и напрасно ждать помощи. Грустно становится. Будто это не дерево, а заколдованный человек,

Музейное здание, солидное, строгое, выкрашенное в цвет горчичника, угадывается сразу, и, может, потому, что я заранее из путеводителя знаю, что некогда здесь стояла крепость, потом на её фундаменте была построена кузница, гостиница, затем – монастырские здания. Монастыри и крепости должны быть прочными. Этот дом прочный. Здесь те же окна, как и в мэрии, но на втором этаже их куда больше, чем на первом, – шесть одинаковых секций. Башня с круглыми люкарнами, к которой сходятся два крыла зданий – в одном музей текстиля, в другом писательницы (это тоже подсказал путеводитель) – и которая только благодаря своему куполу со шпилем-иглой возвышается над их двускатными крышами. По верху башню опоясывает балкон – можно прогуливаться, сидеть и отдыхать, любуясь окрестностями. Руины крепости тут же, рядом, за поворотом, – низкая стена, сложенная из тёмных камней, в окнах кованые решётки. Мы обходим жёлтый фасад здания. Замечаю белую мемориальную доску: три больших цветка с лепестками в несколько рядов, перевязанные бронзовой лентой, и надпись: «Zde, na Jiřinkové slavnosti tančila Božena Němcová. 1837 a 1844». Я остановился, чтобы сфотографировать её, а Надежда перевела:

– Здесь на празднике Георгинов танцевала Божена Немцова. И даты.

Поворачиваем за угол в поисках входа. Глазам открылся ровный зеленый лоскут земли с аккуратно постриженной травой. В центре тоже знакомый по путеводителю памятник: женщина в длинном платье с опущенными вниз руками, правая прижата к животу, в ней, кажется, платок. Талия тонкая, волосы собраны на затылке в большой пучок, похожий на огромный цветочный бутон из железа, голова не покрыта. Она глядит прямо вперёд, но взгляд очень грустный. Почему-то на всех портретах, на мемориальной доске, что висит на здании школы, она именно такая, всегда без улыбки. Музей был закрыт. Мы позвонили. Открыла очень юная девушка в синих джинсах, пропустила нас внутрь. Я расплатился за билеты, которых, впрочем, не получил на руки.

Памятник Божене Немцовой в Ческа-Скалице

Памятник Божене Немцовой в Ческа-Скалице

Мы поднялись на второй этаж, повернули в самый первый зал. Вдоль стен с окнами стояли витрины с книгами на самых разных языках мира, а напротив, где окон не было, висели портреты писательницы, гравюры, увеличенные копии фотографий самых разных мест Чехии – горы, дома и домишки, площади, церковки, мощеные немноголюдные улицы – все те места, где жила Божена Немцова, куда переезжала она вслед за мужем. Одну из надписей перевела Надежда, опуская отдельные слова: «В ней была боль, мука и отчаяние, справедливость, сочувствие». Это кто-то сказал о Немцовой, и мне хотелось записать, кто именно, но было неудобно в музейном зале копаться в маленьком рюкзачке, который я всегда беру с собой, да и блокнота или хотя бы листка бумаги я, как выяснилось, не взял. Это всё точно сказано, это всё у неё на лице, на неулыбчивых её портретах. Тогда же, в школьном детстве, я представлял себе эту женщину другой, я представлял её счастливой, я думал, что человек, пишущий сказки, не грустит и ничем не мучается, он переполнен радостью и от избытка делится ею с другими. Только так и рождается сказка.

Но если бы нужно было назвать одну, самую характерную черту писательницы, то я бы назвал щедрость. Её лучшие герои – люди, живущие для других. Вот, к примеру, рассказ «Пан Учитель». До этой поездки я прочёл несколько повестей, в том числе «Бабушку», да заново перелистал сказки. Другие вещи, в том числе этот рассказ, после. Сюжет движется медленно. Родители передают шестилетнюю дочку в сельскую школу, на поруки крестной. Может, такой была и школа в Ческа Скалице, может и нет...

Выписываю из рассказа несколько строк.

«Посреди класса на белой стене красовалась картина “Христос, благословляющий младенцев”; над столом пана учителя висели портрет императора и различные виды Праги, а на боковой стене – географическая карта Чехии и в рамке под стеклом менявшиеся каждую неделю изречения, обычно нравственного содержания. В понедельник на уроке чистописания учитель вывешивал на стене работу ученика, который на прошлой неделе выполнил задание лучше всех». Здесь множество подробностей: как шли уроки, какой была печь, окна, в которых виделся замок и зеленые холмы, упомянута золотая книга в шкафу, куда записывают имена самых лучших, там же стоят чучела зверюшек – белка, ласка, хорёк. Рассказ об учёбе, ставшей радостью, вязнущий в подробностях, постоянно освещён личностью самого учителя, который не только передаёт знания, но учит любви к родному краю, о чём бы ни рассказывал детям, будь то история, география, пение, закон Божий, искусство прививать деревья. «С детей бедняков учитель не брал никакого вознаграждения, доставал для них книги и тетради у богатых сельчан. Он говорил таким ученикам: “Только ходите в школу и хорошо учитесь, а я о вас позабочусь и достану всё, в чем вы будете нуждаться”. Вместе с нами учились два мальчика, сироты, самые бедные… Об этих двух мальчиках учитель заботился, как родной отец; он их бесплатно одевал, кормил, учил, да ещё помогал их деду… Эти сироты очень хорошо учились, были послушны и исполнительны; учитель любил их и говорил: “Мне еще доведётся за них порадоваться!” И он не ошибся. Один из мальчиков стал хорошим столяром, другой также подавал большие надежды. У него оказались необычайные способности к музыке…»

Это, конечно, идеальная личность, такой учитель. В нём собрано всё лучшее. И недаром нет у него в рассказе имени. По архивной работе я знаю, что о хороших людях вообще порой ничего не остаётся, даже фамилий, это вот если наоборот, скандал, конфликт, тогда горы бумаги… Такова и бабушка в самой знаменитой повести (Магдалена Новотна, но в повести она чаще всего упоминается без имени, просто бабушка, и всё) – ничего для себя. Странно это или нет, но у нас нет книги, нет обобщающих литературоведческих работ о бабушках и нянях. Бабушка Божены Немцовой, «Бабушкины россказни» Павла Мельникова-Печерского, повесть «Бабушка» забытого ныне Александра Афанасьева-Чужбинского, не говоря уж о Толстом, Лескове, Тургеневе с его «Дворянским гнездом», Пушкине, Сергее Тимофеевиче Аксакове…

В зале никого, только мы, в полном одиночестве и тишине. Я прислушиваюсь. Нет, соседний зал тоже пуст. Никто не спешит встретить нас. Та девушка, что нас впустила, наверно, единственный музейный работник, по крайней мере, сегодня. Я рассматриваю увеличенные копии старых фотографий чешских городов, возле каждой текст на чешском, и очень жаль, что я не могу читать, хотя Надежда переводит мне самое интересное. В глаза бросается снимок обложки «Русского вестника». Том 63, 1866 год.

– Журнал, где был опубликован перевод «Бабушки», – говорит Надежда. – Тут написано, что у Немцовой наибольший интерес из славянских народов вызывали русские. Россия. Чешская волна русофобии сюда ещё не докатилась, – продолжает она, – а то бы всё это убрали. Симпатия… При жизни ничего из написанного ею не было переведено на русский.

У портрета мужчины с длинными усами, как две часовых стрелки, она поясняет, что это Карел Гавличек-Боровский и пересказывает подпись:

– Основоположник чешской журналистики, публицист. Жил в России, работал гувернёром. Переводил Гоголя. Немцова читала Гоголя в его переводах и восхищалась им. Когда он умер, она положила ему на гроб лавровый венок, увитый терниями. Это было символично, поскольку Гавличек преследовался.

Рядом другая карточка, цитата, большой прямоугольный лист с текстом. «Она всё время собиралась писать о жизни человеческой», – читает Надежда, пересказывая дальше своими словами. – Очень любила русскую песню. Собирала песни. К этому подтолкнул её русский фольклорист Иван Сахаров. После похорон Гавличека, а они вылились в политический протест против Австрийской монархии, на них с мужем было оказано политическое давление, и его перевели в другое место. Как я уже говорила, с помощью мужа она вступила в круг людей, чьей целью было возрождение чешской культуры и традиций. «Окунулась», там сказано.

Надежда замолчала и продолжила не то с усмешкой, не то с философским вздохом:

– Это характерно для женщин: если окунуться, так с головой.

В детстве я полюбил отрывные календари. Каждый год на кухне прилаживался к стене новый календарь, делал это всегда отец, и ни он, ни мать никогда не отрывали листов. Они загибались вверх, под упругую толстую резинку, прибитую маленькими гвоздиками к той же бревенчатой стене, покрытой картоном и обоями. Календари не выбрасывались, а хранились в буфете, в глубине одной из полок, чтобы не мешать более нужным вещам. Их можно было читать. Там были полезные советы, рецепты блюд, мысли великих людей, словом, всякая любопытная всячина. В этом музее я ощутил себя, как перед таким вот календарём. Фотография, картинка, текст. Надежда – мой Вергилий. Она переводит мне одну подпись за другой.

– «Мы, славяне, должны лучше знать друг друга, мало между нами подлинной взаимной любви; если бы мы лучше знали друг друга, то и больше любили бы. А где любовь, там и Бог, а если Бог с нами, кто тогда будет против нас! Мое самое пламенное желание состоит в том, чтобы мы стали одним целым. Мне, конечно, уже не дождаться того, но я не пожалею сил для достижения этой цели». Это из письма католическому священнику Матию Маяру. 21 октября 1857 года. «Невозможно, чтобы человек, про всему миру делал всегда добро. Нужно начать со своего ближнего. Кто не любит своего ближнего, не любит и чужого. Кто не любит своего народа, не может познать и чужого». Это из письма к сыну Карелу.

В соседнем зале продолжается выставка книг, с рисунками на обложках, без рисунков, все произведения Немцовой, изданные в разных странах мира. Они разложены под стеклом в узких деревянных витринах вдоль окон. Вот финское слово на обложке – mummo, и я угадываю, что это «бабушка». Очень похоже на «мама». Но многие названия – латинскими буквами, кириллическими, в виде иероглифов, – молчат… Стену занимают фотографии и подписи к ним: портреты незнакомых мне людей, и снова виды чешских городов с неизменной башней ратуши и колокольным шпилем. Надежда указывает на фотокопию большого бумажного листа с непонятными записями от руки.

– Свидетельство о рождении. Пятого февраля Ян Панко, панский конюх, и Тереза Новотна, оба католики, «сплодили», это по-чешски так – «сплозэна» – родили девочку… Вот имя крёстной, Барбара Хауптманова, которая нигде не отыскивается в жизни, только числится в документах.

– Её могло и вовсе не быть, вписали первое, что на ум пришло.

Моя спутница пожимает плечами. Она смотрит в сторону, где на белом квадрате большого музейного стенда чернеют непонятные мне латинские буквы и переводит высказывание писательницы, которое музейные дизайнеры сочли нужным выделить особо:

– «Называться чешкой – для меня похвала и радость».

Да, всё великое начинается с того момента, когда ты почувствуешь, что созрел для того, чтобы сказать себе: я чех, я русский, я китаец или немец, я принадлежу своей родине и готов служить своей земле. Это – моё. До этого чувства нужно дорасти и созреть. У каждого свой путь к нему, короткий или долгий…

– В 1853 году Йозефу Немцу уменьшили наполовину жалованье, а вскоре он был уволен. Друзья не особо помогли. Потом последовала смерть сына. Муж подал заявление на развод, но затем забрал его назад. В 1855 году были написаны рассказы «Карла» и «Сестры», повесть «Бабушка», самая известная её вещь, потом «Горная деревня». В следующем году – «Дикая Бара». Бара – тоже Барбара. Это время Немцова живёт в Праге, в 1861 году переезжает в Литомышль, но вынуждена вернуться из-за болезни и безденежья. 21 января 1862 года она скончалась в своем пражском доме «У трёх лип» на Прикопе – одной из главных улиц.

В соседнем зале ждёт сюрприз: куклы, расположенные за стеклом в три ряда. На верхнем – король. Борода у него, как мочалка, в правой руке скипетр, на голове шапка с драгоценными камнями, позади красный плащ. Рядом, должно быть, стоит любимая дочка, круглолицая, счастливая, с красным кулоном на груди, и жених в алой накидке с белой оторочкой. Сюжет известный – женитьба. Как ни старался отец препятствовать жениху, он всё же добился руки невесты. Во втором ряду развалился какой-то огромный лежебока в жёлтом жакете с большими пуговицами. У него кустистые брови и большие чёрные усы. Под головой вместо подушки плетёная сумка или мешок, одна нога перевязана белым платком. Он разлёгся на деревянной доске, будто в печи, за ним тёмно-синяя ткань с белыми волнистыми линиями, тут же золотая рыбка, на дальнем плане два острова. Внизу полыхают тряпичные языки огня, и возле него другие куклы, похожие на негритят.

– Кто это?

– Сейчас почитаем. Не знаю, как название переведено на русский, но здесь, по-чешски, – «О золотых замках». Сцены к кукольному спектаклю по сказкам Божены Немцовой. Гм, какой-то пьяница.

– Пьяница? А я подумал, он на печке греется.

– Да вот же у него бутылка.

Действительно, тот, кого я принял за человека, которому всегда было холодно (есть такой персонаж в немцовской сказке про богатыря Валибука), придерживает рукой небольшой стеклянный пузырёк. А его самого, стало быть, поджаривают в аду. И внизу – не негритята, а самые настоящие черти.

В этом же просторном зале, кроме книг и фотографий, рисунки Йозефа Лады к произведениям Немцовой, и если бы не подписи, я не узнал бы, что это тот же художник, что рисовал Швейка. Совсем другая манера. Иллюстрации Карела Сволинского напоминают детские рисунки. «Собирала сказки, как цветочки», – переводит Надежда какую-то подпись, признание самой писательницы. Они, эти рисунки во всей пестроте красок похожи на полевые цветы. Тут разные звери: свинья, лиса, кошка, забравшийся на берёзку медведь, две девочки с венками на головах, которые танцуют, взявшись за руки, и если б речь шла о греческих мифах, я бы сказал, нимфы. Над ними на ветвях, среди зелени, поют, раскрыв клювики, жёлтые и красные пичужки, а чуть поодаль коза щиплет листву с кустарника. В углу напротив установлена скульптурная композиция, герои «Бабушки» из гладкого белого камня, в центре пожилая женщина в завязанном на затылке платке, а вокруг четверо детей разного роста и возраста, тут же две собаки.

Останавливаем возле портрета писательницы. Надежда читает подпись, и я ловлю себя на мысли, что лицо, изображённое художником, совершенно совпадает со словами, приведённым рядом:

– «Профиль широкий, брови были чёрные, чёрные волосы с синим отливом, а глаза зелёные, с выражением демонической боли, средний ровный нос, рот маленький. Очень любезна, глаза всегда задумчивы. Кожа была цвета зрелого персика, славянское лицо. Фигура скорее худенькая, выточенная». Это пишет София Подлипская, тоже чешская писательница.

В третьем зале снова книги, как и в первых двух, что мы только прошли, некоторые с автографами. Название одной из книжек, с круглым детским личиком на обложке, удаётся без труда прочесть самому: «Двенадцать месяцев». Подпись указывает, что она вышла в 1952 году в Братиславе. На меня глядит румяная большеглазая девочка в пёстром платке. Очень отдалённо она напоминает детский портрет на нашем шоколаде «Алёнка». Вверху и внизу обложки двумя рядами двенадцать мужских лиц, по шесть в каждом ряду: среднего возраста, совсем юные и старцы с длинными бородами.

Догоняю Надежду, которая переводит мне очередное высказывание на висящем вдоль стены белом стенде: «Верьте мне, больше добрых людей на свете, нежели злых. Не может быть на земном шаре плевел больше, чем пшеницы. Если плевел было бы больше, где бы мы оказались?»

– Вот тоже отрывок из письма, тут она пишет, что должна свою семью сама кормить, а в голове страх, «какая тяжелая тьма лежит на душе», и те красивые… как это сказать, – Надежда подбирает слово, – фигуры, которые у меня нарисованы…

– Надо понимать, герои её произведений…

– Да, «не могу их найти в действительности».

– Она умела видеть в людях самое лучшее, и только об этом писала. И понимала сама, что получается слишком идеальный герой. Таких действительно мало где отыщешь.

– «Хочу для людей быть в радость, а они меня мучают до смерти. Если бы кто мог заглянуть внутрь моей души... Целый свет приобретает для меня совсем иной образ. Вы не знаете, что такое побираться».

Я думаю о том, что при всех тяготах, страдая от страшной болезни, она все-таки жила верой в добро. Я не знаю, можно ли этому научиться. Какая же сила нужна, чтобы не утратить эту веру. Ведь Немцова умерла почти что нищей, жила и мыкалась без денег, но похороны, это факт известный, устроили ей торжественные. В зале, куда мы перешли, от всего остального пространства отгорожена решётчатой дверью отдельная узкая комната, она воспроизводит интерьер рабочего кабинета, но внутрь не войдёшь – замок. Чёрный пол, в котором заметны шляпки от гвоздей, будто идущие в ряд следы какого-то насекомого, узкий полированный письменный стол, где не особо-то разложишь бумаги, два маленьких ящичка, запирающихся на ключ, сделаны не внизу, как обычно, под столешницей, а сверху, одним этажом на ней, под ними пустые ниши, а между ними, от одного к другому, тянется полка, на которой стоит лампа с белым абажуром. Слева комод с кружевной салфеткой, рядом шкаф, в нём расставлена мелкая посуда: блюдечки, чашки, кувшинчики из красного и синего стекла, фарфоровая женская фигурка. Задняя стенка зеркальная, и в ней удваивается всё, что расположено на трёх его полках. В центре перед письменным столом один единственный стул с изогнутыми ножками, спинка и сиденье в крупных цветочных бутонах. Красные и белые, они на тёмно-коричневом фоне напоминают жостовскую роспись.

Идём дальше. На одной из витрин этого зала, в самом конце, – то, что составляет «изюминку» всякого музея, подлинные вещи писательницы. Веер, платок, пудреница. Надежда читает подписи:

– «С этим веером она была на балу во дворце Жофин. Это в Праге. Платок чёрный – чтобы вытирать перо. Он не носовой. А вот та штука с рукояткой – прижимать бумаги.

– Это пресс-папье.

– От неё осталось только то, что она написала. Только творчество… Муж увез её больную в Прагу, вещи его не заботили. Бумаги не собрал. Особого пиетета к её занятиям он не испытывал. Поэтому мало всего сохранилось.

Через узкий коридор мы попали в зал для торжеств, там была сцена с двумя пюпитрами для нот и виолончелью, в несколько рядов стояли одинаковые деревянные стулья, а у окна фортепьяно. Спустились вниз по лестнице через белую дверь, рассчитывая отыскать выход, и оказались в другом музее – текстиля. И здесь не было ни души. Мы рассматривали стальные машины – скелеты доисторических чудищ с огромными шестерёнками и тусклыми рычагами вместо костей, с промасленными цепями вместо жил и нервов, над которыми нависли с потолка музейные фонарики, и это был совсем особый мир, по-своему интересный, царство разума и технического расчёта, застывшей и неподвижной мысли.

Но время поджимало, и пришлось отвлечься, искать выход. Выпустила нас та же девушка в джинсах, дежурившая у двери. Нас снова встретил памятник писательницы, и только сейчас я отметил, что к ней, к этой бронзовой женщине, не ведет никакая дорожка, чтобы можно было положить цветы; она стоит, словно в середине большого зелёного острова, который низкой изгородью ограничили декоративные кусты с цветами, – по краю, противоположному от входа в музей, и за её спиной. Узкая тропинка змеится только вдоль цветочной посадки, огибая памятник. Писательница как будто оторвана, отрешена от остального мира. Она застыла в задумчивости, идти ли в него, или остаться. Конечно, к ней можно приблизиться, но только по стриженой траве. Нет, это не остров, конечно, – это та лужайка в окрестностях замка, где она гуляла и играла ещё ребёнком, которая описана в «Бабушке», часть маленького, но счастливого, ничем не омрачённого детского мира…

Я оглянулся, огибая памятник. В черепичной крыше музея сделаны были узкие окошки, будто глаза. Улица была безлюдной. Мы обошли церковь, выкрашенную в цвет светлого песка. Возле неё росла огромная липа, а рядом с ней на сером постаменте возвышался металлический крест без подножия внизу, с двумя перекладинами. К самой длинной пригвождён был маленький позолоченный Христос, смотрящий куда-то в небо. На колокольне были круглые часы с белым циферблатом, и над ними, чуть выше, слепыми квадратными глазницами смотрели на улицу наглухо закрытые железными ставнями проёмы. Они открывались, наверно, лишь тогда, когда требовалось звонить в колокола. К церкви вела брусчатка и, судя по всему, она была старой, между камнями зеленел мох. Мы увидели железный щит со схемой местности. Зелёными кляксами обозначались перелески, извилистыми чёрными линиями дороги, а жирными точками – местные деревушки. Подошли ближе, чтобы сориентироваться. На соседней липе у самой колокольни висел знак: красный круг, а в нем перечёркнутая таким же красным косым штрихом собака.  

Надо было забирать правее, ещё раз перейти Упу по мостику.

Остатки старой крепости и музей Божены Немцовой в Ческа-Скалице

Остатки старой крепости и музей Божены Немцовой в Ческа-Скалице

 

Лесок, куда увела дорога, когда закончилась городская улица, местами казался старым, заброшенным, диким, но кое-где человек постарался оставить свои следы. Сначала встретился ещё один, но уже деревянный щит с нарисованными в большом светлом круге листьями деревьев, которые здесь растут. Я рассматривал подписи на чешском, перевод не требовался: ясень, явор (клён), ольха, липа, дуб, ель – колючая ветка с короткими иглами и длинной шишкой, и если б не она, то вряд ли бы я понял, что значит странное сочетание согласных – smrk. Потом попался на пути другой такой же щит с птицами: сова, малиновка, жёлтая иволга, дятел, кукушка, следом – с травами.

Замок Ратиборжице мало чем отличался от простого двухэтажного дома с недостроенным третьим этажом – мезонином: ни тебе высокой башни, ни крепостных стен с бойницами. Стены персико-розового цвета с кое-где облупившейся краской, у входа стеклянные фонари, по обеим сторонам от двери. Окошки со ставнями и с переплётом из восьми небольших квадратных стёкол, а вверху, на мезонине, помимо трех окон, ещё часы с золотыми цифрами и печные трубы (три с одной стороны, три с другой). Крыша из квадратной металлической черепицы. Внизу, возле посыпанной гравием дорожки, дуги велосипедной стоянки – примета уже нашего времени.

Мы зашли внутрь. Оказалось, что осмотр здесь не проводится Но справа от двери висела в рамочке на стене схема родословного древа Заганьских – один огромный иероглиф из соединённых линиями прямоугольников, куда вписаны были имена и годы жизни. Вверху листа выделялся разноцветным пятном дворянский родовой герб со львами и оленями.

Мы стали изучать иероглиф. Это оказалось интересным.

Вверху стояло: «Эрнст Иоганн Бирон (1690–1772)». Тот самый, о котором говорила мне и Надежда в электричке, фаворит императрицы Анны Иоанновны, регент Российской империи, герцог Курляндии и Семигалии[1]. Справа, рядом с ним, его супруга: Бегина Готтлиб фон Тротта-Трейден (1703–1782). У них был сын Петер Бирон (1724–1800), как указывала линия, ведущая вниз. Она проходила через два прямоугольника, упираясь в третий. Это значит, что третьим браком он был женат на Анне Шарлотте Доротее фон Медем (тут тоже даты жизни: 1761–1821), герцогине Курляндской, а от первых двух жён у него детей не было. В этом третьем браке рождаются две дочери, две сестры: Екатерина (Вильгельмина) и Доротея, чехи называют их Заганьскими, фамилии даются по владениям (герцогство Саган).

Доротея-младшая, герцогиня Курляндская и Семигальская, и есть, предположительно, мама Божены Немцовой. Дама высшего света, любовница Талейрана. Всё это встречается в книгах и всё это только домыслы. Клубок любовных связей двух сестёр мы не распутаем. Замок Ратиборжице принадлежал её сестре Екатерине, которая стала героиней «Бабушки». Может, секрета никакого здесь и нет. Писательница – дочь прислуги Ратиборжица.

Мы вышли. Я подумал о том, как странно пересекаются человеческие пути. Бирон – управлявший всеми русскими делами немец, Божена Немцова – славянская патриотка. Два совершенно противоположных человека, две параллельные прямые, которые пересеклись не где-то во вселенной, за гранью евклидовой геометрии, а тут, в этой точке Земли.

В «Бабушке» упомянуто, что в княжеском парке были «прекрасные цветы» и «редкостные деревья». Но какие именно, не сказано. Помог очередной указательный щит, где значились названия этих самых деревьев, в том числе латинские. Я сфотографировал щит, и уже дома выяснил, что вокруг замка нам встретилась керрия – кустарник с яркими жёлтыми цветками, магнолия Суланжа, потом похожая на сосну тсуга родом из Северной Америки, гимнокладус двудомный, который называют ещё кентуккийским кофейным деревом, лириодендрон тюльпановый или тюльпанное дерево, туя, сирень, клён, ясень. Были ли все эти редкости во времена Божены Немцовой, или это уже современный ландшафтный дизайн? Не знаю.

Дальше дорожка вела к пруду, только без золотых рыбок, упоминаемых в «Бабушке», но к Старой Белильне, где жила со своими внуками Мадлена Панклова – главная героиня, к плотине, где любила петь сумасшедшая Викторка, уже не было времени идти. Возле пруда на развилке у высокой липы стоял серый памятник бабушке, такой же, как в музее, и мне показалось, что он сделан из обычного строительного бетона. Подножие рассеянными пятнами усеял бурый и ржавый мох, и только сильней старил Мадлену Новотну – бабушку, которая печально и неулыбчиво смотрела куда-то вниз, скрестив ладони на переднике. Как-то раз я попал на лекцию по африканскому искусству, где узнал, что похожий жест, прижатая к животу ладонь, у африканских женских статуэток означает: «Я берегу своё потомство». Безусловно, чешский скульптор этого не знал. Но вот как проявляет себя «коллективное бессознательное»: в содержании одного только жеста пересеклись разные эпохи и народы с совершенно непохожим видением мира. Дети, шедшие перед бабушкой, как цыплята перед наседкой, восторженно задрали вверх головы, будто там кто-то пролетел. Рядом застыли каменные собаки из повести, Султан и Тирла. Мне не понравился памятник. Он совершенно не передавал характера бабушки, атмосферу повести. Здесь каждая фигура – сама по себе, здесь нет единства индивидуальностей и поколений. Впрочем, быть может, я слишком строг…

 

 

А повесть эта – удивительна. Здесь нет ни одного отрицательного персонажа. Это было нарочитой писательской установкой. Движение времён – от одного христианского праздника к другому, неторопливое, как вода в Упе. Принцип, открытый задолго до Шмелёва с «Летом Господним», пусть не обозначенный столь чётко. Десятая глава, которая повествует о Святоновицком богомолье, напомнит его же «Богомолье». Осень, зима, весна, – сменяющие друг друга времена года, а с ними – Пасха, Троица, Рождество, день святого Яна, святого Мартина, который приезжает на белом коне и приносит снег, и связанная с ним зимняя ярмарка, праздник трёх волхвов (не отмечается в православной традиции), Филиппа и Якуба, Тела Христова… Всё это – вехи жизни, которая проходит строго в рамках христианских координат. Мадлена Новотна получила письмо от дочери из Вены, которая сообщила, что муж определился на службу к одной княгине, та владеет большим поместьем в Чехии, и совсем недалеко от горной деревеньки, где бабушка живёт. Дочь приглашает её к себе. Её жилище – уединённый домик на Старой Белильне, так зовут это место. Бабушка стремится к внукам, берёт с собой корзину с четырьмя хохлатыми цыплятами, двух четырехшёрстных котят, подарки для детей и приезжает к дочери.

Кстати, интересный момент – её вещи. Чётки, складной ножик, обрывок тесёмки, две пряничные лошадки, куколки. Игрушки – подарки внукам, цыплята и котята тоже. Одежда бабушки всем в диковинку, но и она самая простая. Канифасовая юбка ей служит уже пятьдесят лет, кофта досталась ещё от матери, передник – ровесник дочери, «и всё новёшенькое!» Вся одежда, эта и другая, хранится в сундуке. На нём нарисованы розы с коричневыми листьями, голубые лилии и оранжевые птички, крышка изнутри оклеена изображениями святых. Тут, вместе с юбками, платками, накрахмаленными белыми чепцами лежат и семейные бумаги – переписка с дочерьми, мешочек с серебряными монетами (их присылали дети, но старая Мадлена не тратила деньги, а хранила как память). Сакральной христианской символикой отмечено описание бабушкиной комнаты, и это не только томик священных песнопений и молитвенник, изображения святых на стенах и убранное цветами распятие над кроватью, это ещё подвешенный на нитке над столом бумажный голубок, наподобие Святого Духа. Тут и оловянная кропильница, и свечка, которую бабушка всегда зажигает во время грозы. Спички у неё тряпичные – раздобытые детьми жгутики, которые бабушка окунула в серу. Для разжигания огня, высеченного из кремния, другие пользуются фосфором, а для старой Мадлены это «дьявольское орудие», она не умеет с ним обращаться. Один раз попробовала, да прожгла фартук, служивший ей верой и правдой лет двадцать пять. Другие вещи – приспособления, с помощью которых можно прясть: гребень с куделью, веретено, мотовило, висящее на гвозде, а ещё сухие лекарственные травы. Знахарство – её отличительная черта. Бабушка знает, когда и как их собирать, что от чего помогает: клевер от желудка, репейник от горла. Она собирала травы и хранила их на тот случай, если в доме кто-то заболеет.

У старой Мадлены особое отношение к хлебу. Во-первых, она печёт его сама, как и кухарка, но не терпит непочтительного отношения: ставишь опару, выливаешь тесто, кладёшь в печь, вынимаешь – хлеб всегда нужно перекрестить. Прежде чем развести закваску, бабушка чертит над ней мешалкой знак креста. Когда пекут хлеб, никто из детей не имеет права войти на кухню без молитвы, стоять около теста, разинув рот. Ни в коем случае нельзя бросать крошек на пол. Если они остаются, то сжигаются, а если уронил крошку, подбери. «Не смейте топтать крошки, от этого, говорят, в чистилище души плачут». Хлеб – это дар Божий, а не кирпич. Его нельзя кое-как резать. «Кто хлеб режет неровно, с людьми не договорится полюбовно». «Кто хлеб кромсает, Господу Богу пятки подрезает». Если упал целый кусок, то, подняв, его обязательно надо поцеловать, словно ты просишь прощения. Бабушка целовала даже поднятую горошину, чему учила и внучат. С ней пришли на Старую Белильню и новые порядки. День выпечки хлеба был для детей праздником, им давали по лепёшке или по пирожку со сливами или яблоками. Первое, что должен схватить человек во время пожара, – хлеб, тогда он не растеряется. Таково одно из бабушкиных наставлений. Не иконы, не картинки со святыми, которых у неё много, а именно хлеб.

Эта набожность, которая граничит с суеверностью, простая и наивная, проявляется повсюду. Это та призма, через которую пожилая женщина видит мир, будь он узок, ограничивается её собственной комнатой, или широк, как усеянное звёздами ночное небо. Но набожность и практицизм – две подруги. «Всё во власти Господней, что будет, наперёд никому знать не дано. Помните, осторожность никогда не помешает».

Бабушка – хранитель истории. Любимое воспоминание – встреча с императором Иосифом, который подарил ей серебряный талер. Монета осталась на память, Мадлена её не потратила. Она любит императора за то, что он «обходителен был с простыми людьми». Через несколько страниц она рассказывает о рыцаре, жившем в замке на Турыни. Это легенда о том, как его маленькая дочка заблудилась и вспомнила, что мать в трудную минуту молится у себя в комнате. Стала сама молиться, чтобы Бог вывел её из лесу, и услышала странный шум. Это белая овечка выбежала на тропинку, за ней другая, целое стадо. У всех колокольчики на шее звенят. Потом появился и пастух, он-то и отнес девочку в ближайший хутор... Два рассказа, оба о вере в конечную силу добра. К ним прибавляется ещё один, немного грустный, о собственном муже, который умер от ран на войне. Это тоже история о прошлом, пусть и недавнем. Но главное дальше, когда Барунка, пятилетняя внучка, вспоминает легенду о Сивилле на мраморном коне. Статуя медленно погружается в землю, и когда уйдёт совсем, на Чехию землю обрушатся беды, будут войны, голод и мор, и случится самое страшное: разнесут её на копытах по всему свету чужеземные кони. В эту легенду о каменной Сивилле бабушка безусловно верит. Для неё это всё не вымысел, а самая подлинная реальность. Но можно избежать несчастья, и способ один. «Любите чешскую землю больше всего на свете, любите, как мать свою родную! Усердно трудитесь, будьте для неё хорошими детьми, и пророчество, которого вы так боитесь, не сбудется. Мне уж не дождаться, когда вы станете взрослыми, но я надеюсь, вы запомните, что вам наказывала бабушка». – «Я никогда этого не забуду», – обещает внучка, и за этими словами словно слышится голос самой писательницы, тем более, что у них одно имя…

У бабушки всегда под рукой святая вода, и она часто ею пользуется. Кропит детей перед сном. Она убеждена, что, человек должен непременно побрызгать святой водой сам себя, чтобы очиститься, если выругался. Вода упоминается во время Святоновицкого богомолья, святой водой бабушка кропит погибшую Викторку.

Бабушка обязательно поминает умерших родных, зажигает свечи, каждый раз произнося имя родственника, которому она предназначена. Потом достаёт ещё несколько свечек: «А это за тех, кого забыли». Мудрая тема преемственности, национальной и лично-семейной, проявляется и здесь. Воспитание, передача опыта, чувство родины и земли.

Рисунок Йозефа Лады к одному из произведений Божены Немцовой

Рисунок Йозефа Лады к одному из произведений Божены Немцовой

 

Жить надо так, словно вокруг тебя всё живое: и берёза, которую спилил один лесник, гость Белильни, рассказывая потом, как показалось ему, будто дерево запросило: «Зачем ты хочешь загубить мою молодую жизнь, что я тебе сделала?», и ель над пропастью в Маршовском лесничестве, и серна, и каждый жучок, и былинка, и паук, и лошадь, и орел, и дождевые черви, которые, по бабушкиным приметам, выползают на поверхность земли к дождю, и сама эта земля, почва и глина, и всякий булыжник, камень, песчинка; мало того, нужно жалеть всё живое. Мы с ними равны. Человек смотрит на природу так, будто это особый мир, тогда как на самом деле он связан с нею тысячами нитей, единством атомов, составляющих тот же неживой камень – халцедон, изумруд, мрамор, аметистовый кварц, сердолик, – и человеческую плоть. Только сознание этой связи утрачено. Один философ доказывает, что понимание этой связи уничтожено монотеистическими религиями. Между человеком и миром встала книга. Мы не воспринимаем отныне мир напрямую, только через призму книг. Мы черпаем знания о нём только оттуда. Разучились его видеть и слышать. Монотеистическая религия объявила человека венцом творения, а всё остальное, животных в том числе – подчиненными ему. Чем-то низшим.

Наверно, он прав. Но здесь, в «Бабушке», эта связь нерасторжима, и христианский Бог не мешает никому, устроенный им мир разумен и справедлив, просто не всё нам дано знать. Осознавая приближение смерти, старая Мадлена указывает одной из внучек на яблоню: «Мы с ней ровесники, в одно время и конец наш придёт». На следующую весну яблоня не зазеленела. Её пришлось выкопать и сжечь. Заболевшая бабушка просит сообщить о её смерти пчёлкам, «а то они околеют». Любовь и жалось, и равенство всего живого, умение радоваться чужому счастью, вот чем живёт человек. Христианство этой повести особое, оно не догматическое, а народное, с народными приметами, поверьями и суевериями. Языческое христианство. Когда старая Мадлена умирает, в комнате открывают окошко, чтобы душе было легче вылететь. Это один только пример.

 

 

Я уже не застал в живых родителей своего отца. Дед умер ещё до войны, очень рано, не дожив и до пятидесяти, а бабушка за три года до моего рождения. Их могилы в разных местах. Одна в родовой деревне, другая в Калуге. Отец, сварщик, сам сделал железную ограду с мудреными завитушками-улитками, приваривая одну к другой. Ему хотелось, чтобы было красиво… Что касается деда по материнской линии, тоже одни рассказы, тоже я его не застал. Когда он призван был в армию, ему предложили там перейти на службу в Государственное политическое управление. Он согласился. Его предупредили: «Мы заберем вас из части под видом ареста». Так и было, пришли конвойные с винтовками, отыскали его, попросили назвать себя. Сослуживцы стали заступаться, пересказывала мне мать его рассказы. Наверно, дед гордился этим. Служба его шла в Перми, где он следил за какими-то людьми, ходил за ними хвостом и при удобном случае менял рубахи: идет по улице в одной, скажем, в синей, потом раз в подворотню, снял, а под синей рубахой другая, например, белая. Вот он уже другой человек. И я теперь уж вряд ли узнаю, где тут правда, где выдумка. Но я думаю, что правда – его увольнение, когда он пришел к руководству и сказал, что больше работать не может, земля его зовёт, крестьянское призвание. Будто бы он так и заявил: «Не могу без земли». Его отпустили. Я его не помню и не знал. Остался лишь портрет, вставленный в деревянную рамку, покрытую коричневым лаком, который бережно хранила мать. Только бабушку немного помню. Она уже жила не в деревне, а на окраине города, вместе с нами, где отец выстроил дом, по образцу своего деревенского, с одной огромной комнатой, разделенной двумя дощатыми перегородками, оклеенными обоями, на три части. Она умерла, когда мне было восемь. Она подолгу сидела возле дома на круглой табуретке, которая предназначена, чтобы играть на пианино, и мне неведомо, откуда её приволок отец, но не думаю, чтобы специально покупал. Это была очень удобная черная тренога с винтовым механизмом, позволяющим регулировать высоту сиденья. Умерла моя бабушка в сентябре, рано утром, я помню, как за стенкой мать что-то говорила про тромб, а отец просил отыскать маленькое зеркальце, чтобы поднести его к губам. Потом меня отправили в школу, наверно для того, чтобы не крутился под ногами, хотя в этот день я имел бы полное право пропустить уроки. А вскоре, в середине дня, туда пришла мама и коротко переговорила с учительницей на перемене, как я понял, о том, чтобы отпустить меня на пару дней. Меня взяли на похороны. Кладбище находилось в деревне, где бабушка прожила почти всю жизнь. Мне запомнилась машина с невысоким кузовом, покрытым брезентом, натянутым на металлические дуги, вроде фургона, по краям расположены были две лавки, прибитые к деревянным бортам и к полу, на них сидели какие-то люди, я никого из них не знал, а посередине – длинный красный гроб. Я расположился вместе с матерью, не отпускавшей меня, в этом кузове и думал, что, наверно, существует особая примета: если пожилой человек подолгу сидит в одиночестве возле дома, размышляя о чем-то своем, это к смерти…

Деревня была как деревня, и в детстве я не единожды сюда приезжал: дорога, две колеи колёс, проложенные грузовиками и тракторами, да два ряда домов вдоль нее, с огородами позади, с развесистыми яблонями и вишнями. Развалины кирпичной церкви со ржавыми кованными решётками и чахлыми берёзками на крыше, которые изо всех сил цепляются за жизнь, чтобы вырасти на камнях. Мы – поколение, в наследство которому достались только эти руины. Там можно было играть и с деревенскими мальчишками плавить свинец. За этой церковью и раскинулось кладбище, где похоронили бабушку. Там две могилы моих предков, за такой же оградой, выкрашенной в синий цвет (его почему-то любил отец), у куста с какими-то красными ягодами, будто раскалённое, но холодное железо. Названия я не знаю, наверно, калина… Минуло три с лишним десятка лет, я сам, с друзьями, объездил восточную и центральную Африку, без помощи туристических агентств, а работа в газете дала возможность путешествовать по всей России, от Магадана до Крыма, так почему же я до сих пор никак не доберусь сюда, почему же никак не пройду той давней детской дорогой, ведь до этого кладбища от моего города чуть больше сотни километров! Всего-то!

Как-то раз я взял у себя дома с полки сборник рассказов О. Генри и наугад раскрыл книгу. Глаза упали на фразу: «Дело не в дороге, которую мы выбираем; то, что внутри нас, заставляет нас выбирать дорогу». А ведь так и есть, и это – про меня. Я оторван от прародительских судеб, от того, что они ценили и любили, или, по крайней мере, их ценности сместились на второй план, и я ищу поэтому другие дороги, не эту.

 

 

*

 

Уже вернувшись домой, я попытался что-то отыскать дополнительно о Немцовой, об окружавших её людях. Гавличек-Боровский действительно был гувернёром, но не у кого-нибудь, у Михаила Погодина, а в последний раз он у нас издавался в 1950-х годах. Я перечитал небольшой сборник избранных его стихотворений и статей, тонкую коричневую книжку с зелёной окантовкой. Из статьи «Русские люди» 1850 года выписал одно наблюдение, как будто о нас, сегодняшних, высказанное:

 

«Прежде всего, необходимо отличать русский народ от его самодержавного правительства. Одно дело – русские люди, наши славянские братья, народ великий, добродушный, очень способный и живой, сохранивший добрые старославянские обычаи, народ с великой будущностью, от которого и мы и все остальные более слабые славянские племена в будущем можем ожидать многих благодеяний; и совсем другое дело – нынешнее царское правительство, равнодушное к русскому народу, придерживающееся чуждых непохвальных порядков, подсказываемых иностранцами. <…> Правительства появляются и исчезают, а народы остаются. <…> Всегда нужно иметь в виду незыблемость существования народов – и непрочность, бренность их правительств».

 

Мне было интересно посмотреть, в каком литературном контексте увидела свет «Бабушка». Третий номер «Русского вестника» за 1866 год открывал «Дневник путешествия из Дубровника в Черногорию» историка и слависта Викентия Макушева. Потом шла статья бывшего декабриста Дмитрия Завалишина, двоюродного брата Тютчева, «Дело о колонии Росс» – о знаменитом русском поселении в американской Калифорнии. Далее печатался историк и славист Нил Попов со статьёй «Варшавское герцогство», из других известных имён – писатели Виктор Клюшников с романом «Большие корабли» и Лев Толстой с «Тысяча восемьсот пятым годом» – отрывком из «Войны и мира». Из зарубежных авторов вместе с Немцовой в журнале публиковался «Арладель» Уилки Коллинза. В четвертом номере «Бабушка» шла второй после статьи «Музыка у славян» А. В-ского (Алексея Николаевича Веселовского). Из известных имён: Беллюстин со статьёй «Религиозная жизнь в Соединённых Штатах», Фёдор Достоевский со второй частью «Преступления и наказания» и Толстой. Пятый номер открывался «Очерками поповщины» Павла Мельникова-Печерского, далее следовало стихотворение Фета «Блеском вечерним овеяны горы, Сырость и мгла набегают в долину…», очерк М. Сидорова «Север России» – о поморах. Географическую тему продолжил Амурский Хлебопашец (псевдоним такой) с очерком «Из амурской жизни». А потом – «Бабушка». Две линии, помимо литературной классики, определяют очерковые темы этих, да и других, номеров: познание России (во всей её географической, экономической, исторической и человеческой необъятности) и познание славянства.

Я отыскал и ту самую «Золотую книгу сказок», изданную, как оказалось, Ленинградским отделением «Детской литературы». Передо мною снова прошли волшебные сюжеты, и я понял, что совершенно их забыл. Даже самую красочную, волшебную сказку про богатыря Валибука. Только одну, самую первую, вспомнил. Она называется «Про кота петуха и косу». Было у отца три сына: Мартин, Матей, Михал. Перед смертью он разделили между ними наследство: Мартин взял косу, Матей – петуха, Михал – кота. Больше ничего не было. Первый сын пришел с косой в Страну глупых людей. Там никто не знал, что эта за чудесный такой инструмент, целое поле зараз скашивает. Мартин выгодно продал свою косу, но она без помощи рук человеческих ничего не косила. Тогда её высекли, не помогло. Матей так же выгодно оставил там петуха, а Михал своего кота. Это, мол, зверь очень полезный: всех мышей выловит. Но глупые люди поздно задались вопросом, кого же будет кот есть, когда мышей не останется. Послали гонца. Тот нагнал Михая в дороге, спрашивает, чем станет питаться кот, когда мышей переест, а Михай не расслышал и переспросил по-немецки: «Was?» (что?). Эта игра слов тут же всплыла из далёкой памяти, потому что моим любимым предметом был иностранный язык. Получалось, что «вас», дураков, сожрёт кот вместо мышей. С этой вестью и вернулся гонец. Бедного кота упрятали в чулан и приставили к дверям стражу, однако он всё равно убежал. Братья же с тех пор зажили счастливо. Такая вот история со счастливым концом.

Так что же, если всё забывается, значит, ничего и не остаётся, и писательство, чтение, всё зря... Остаётся мысль, пережитая тобой и ставшая твоей. Твоим принципом жизни. Убеждением. Убеждение определяет поступок. Поступок определяет человека. Именно в том и вопрос, чтобы прочитанное – пережить, как своё.

Повесть «Бабушка» – ещё одна прекрасная сказка Немцовой.

Этими сказками она возвращала своему народу веру в себя.

 

 

*

 

 

Есть народ, и есть правительство. Церковь всегда с правительством. Это страшно.

Это покажется отступлением, но в конце я вернусь к Немцовой. Когда-то, занимаясь научной работой, я листал журнал «Старообрядец» 1906 года, и в одном из номеров, в четвертом, апрельском, в статье известного тогда публициста Владимира Макарова, которая называлась «О русской государственной церкви и задачах предстоящего поместного собора», встретил слова:

 

«Пусть нам укажут хоть один случай заступничества церкви (имеется в виду церковь господствующая, никонианская) за труждающихся и обремененных, за страдальца – народ, который для истинного пастыря-христианина ближе и дороже, чем “сильные мира сего”. Пусть нам укажут хоть одного Филиппа Московского, Амвросия Медиоланского, Иоанна Златоуста, не оставлявших, подобно наемникам, овец на расхищение волкам, открыто и всенародно обличавших царей, отлучавших их от церкви, вообще ценой своей собственной жизни и страданий исполнявших основную задачу христианства – поддерживать всегда и во всем интересы стороны страдающей и угнетаемой. <…> 
Духовенство русской казённой церкви всегда превозносило до небес несуществовавшие добродетели власти, а народ призывало к безусловному повиновению, выдавая безбожное человеческое самовластие за проявление “богоустановленной власти”; но мы не видим ни одного случая, чтобы духовенство, хотя один раз, призвало саму власть к повиновению правде Божией. Прикованное к самодержавию и приказному строю, русское государственное “православие” полагалось и полагается в освящении политики правительства и в признании только определенного государственного порядка, и именно такого, который в действительности представляется самым удобным для нарушения правды Божией, так как обрекает народ, кормильца страны, на темноту, нищету и бесправие, отдавая все блага мира в руки кучки паразитов – тунеядцев, в руки тех, которые рождаются для того, чтобы жить чужим трудом».

 

Самого старообрядчества это ныне касается в полной мере. Нам остаётся только сказка с вечной верой в торжество добра и с неминуемым возмездием за зло – не в загробной жизни, а именно здесь, на земле. Возмездие должно торжествовать именно здесь. Задача литературы – вернуть человеку эту веру в возмездие – доказательство справедливости.

Я верю в силу дела, я верую в силу той глубинной любви, которая воплотилась у Божены Немцовой в её бабушке, в силу слиянности человека со всем остальным миром, живым и неживым. В ней – тайна притягательности этого образа, его жизненности, огромного количества переводов.

 

 

*

 

 

Вокзал в Ческа-Скалице был маленький. Надежда предложила зайти внутрь

– Вокзал – это великое место. Здесь вершатся человеческие судьбы: что-то начинается, а что-то заканчивается навсегда.

Чёрные трубы столбов поддерживали широкий козырёк над входом. Внутри стояли ряды железных кресел с дырочками с ровными, как монета, отверстиями в спинках. В углу, возле закрытого окошка с узкой полочкой впереди, только чтобы положить руку, самозабвенно целовались парень и девушка. Больше никого не было. Мы развернулись, чтобы не мешать, и прошагали несколько шагов по асфальтовой полосе перрона. Надежда посмотрела влево, где низкие неровные холмы загораживали горизонт.

– Там уже Польша.

 

 

[1] Историческая область в Латвии. Прим. авт.